реклама
Бургер менюБургер меню

Константин Куприянов – Музей «Калифорния» (страница 18)

18

Поцелуй похож на отдельный вид разговора, на самостоятельный язык, мы так и называли это — «наш язык» — и учились понимать, ласковыми, нащупывающими прикосновениями, мне хотелось ей объяснить:

«Видишь ли, это первый мир, требуются огромные жертвы, и я на них пошел. Я думал, нельзя мне больше сидеть во втором мире. Россия — это вчера, в рамках превращения цивилизаций — отнюдь немало, но в рамках скоротечного меня, умеющего только языком плести узоры, — недостаточно и поздно, поэтому надо сбежать оттуда. Еще немного они похорохорятся, но история всех расписала, а другую мне жизнь не скоро доведется примерить, да и легче не будет. И я все бросил, включая родной свой язык, и поехал. Я очень мечтал о первом мире. В любом крупном городе есть в него лазейки: Интернет, финансы, язык, литература. Но все-таки то, где ты засыпаешь, гуляешь, влюбляешься — имеет огромную значимость, это и есть твой мир».

Убедительно… Но Даша не осталась. Надо было просить остаться для себя, а я по дурости плел ей: «Останься ради жизни в первом мире, а мне не доверяй, как я не доверяю никому». Я тогда еще не понял, что любимые так и станут уезжать отсюда постоянно. Я тогда еще был вшит в московское постоянство. Все-таки Москва — это предел русского мира, мозг и сердце, и отсюда крайне редко уезжают, это великий имперский город. Без шуток и пафоса, это так. Сюда сходятся колониальными придатками неизмеримые версты русских земель, но вся эта земля в целом никакое не государство, это метрополия Москвы-Петербурга, двух имперских городов, с окружающей их сочной зеленоокой пустотой, обязанной сделаться пустой, чтоб напитать последние города. А Сан-Диего, Калифорния — это ветер, человеческая фантазия, предельный край мечты Запада о бессмертии, вне своих лабораторий и секретных бункеров — один из множества полупровинциальных городков, с налетом пижонства, культом серфборда и косяка, научного таинства в спокойном сердечке, но можно прожить там и не прикоснуться к великим тайнам ни разу, не узнать, что ты у порога вечной жизни, разыскиваемой хозяевами мира, можно прожить в своем саду, на грядках, и на волнах прокачаться. Никаких проблем.

Но мечтают люди недолго: час-два в день максимум, остальное — работа, способность твердо стоять на ногах; а Южная Калифорния не про это, тут тяжело дается труд, тут тяжело метаться и работать на трех работах, смахивать пыль с предметов, стоящих дороже, чем все твое состояние и состояние твоего рода за последние пять — пятнадцать поколений. Тяжело… И тут, я писал уже вроде, не даешь корней — здешние корни обречены расти десятилетиями и пасть жертвой очередной восьмилетней засухи, не дотерпеть… А Даша была любовью, ей незачем было жить там, где тяжело.

Я понимаю, да и я ничем не позвал ее. Не сказал: «Пойдем со мной, пойдем в эту историю, ведь погляди на эти бесконечные цветы и цветения: цветет в саду этого дома, который мы теперь грабим своей любовью, розовый куст, и розовое цветение оплетает нас и остается на кончике языка». Я поцеловал ее в нижний край нижней губы, мол: «Позволь?» Даша была любовью, она склонила ко мне голову, у нее были широкие плечи и радостные большие глаза. Она была любовью.

Странно оказываться в тех местах, где нет ничего от этой любви: вот этот дом, в котором она работала, вполне неплохо сохранился (и переживет меня), и все, что мы умудрились из него украсть для своей любви — запахи, силуэты цветов и флигель ночной пустынный, куда забрались без стука и приглашения, чтобы предаться любви, — на месте. Пугающим кажется впечатление, что это материальное, твердое, дорогое — переживет нас, такую мелочь, как подростковая человеческая любовь. А на самом деле даже этот роскошный особняк беспомощен и слаб! В нем нет пространства, нужного людям, а в любви — все про пространство для людей, — любовь возможна только потому, что есть зазоры между людьми, это такая насмешка конструктора: погрузить куколок в жидкость, где разрежено чувство, чтобы им искать приходилось и хлопотать о поиске, и за азартом поиска медленно дряхлеть и становиться вот этим — цветами да черным дубом, из которого опытный резчик на исходе дня вырежет черного кота.

Строго говоря, давно идет следующий день. Тут я стал страшным соней и жаворонком. Думал, эти виды привычек не меняются, но Сан-Диего — город стариков: тут рано ложатся и поздно встают. Маленькая узкая полоска отдана молодым, которые живут на противоходе, и на своей особой волне обитают наркоманы и люди потерянных профессий — например, поэты. Тут они тоже есть, но сменяются быстро, посезонно. Полосы их обитания узки: тот же Оушен-Бич, да и то лишь самый босяцкий его хвост прибрежный — дома же на террасах холмов принадлежат старым деньгам, старым адмиральским, капитанским, офицерским семьям, старым индусам и туркам, португальцам и англичанам, американцам-торгашам и убийцам — всем, кто при деньгах решил перебраться сюда для затяжного сна посреди нескончаемого лета, на последнем побережье наконечника западной империи.

Зимой город спит особенно долго. Утро — самое ценное его время. После утра я особо не существую. Днем наступает солнечное забвение, приходится Дамиана спрашивать: «Чего делаем, куда идем?..» Мы едем кого-то опрашивать, допрашивать, прислуживать бумажкам. Думал, моя некомпетентность и медлительность будут заметны, но по местным меркам я оказался профессионалом высшего класса. Только не пей, не кури, не коли больше, чем можешь переработать — и ты уже специалист. Америку разъедают наркотики: кофе, алкоголь, мет, героин, кокаин, травка, работа, отчужденность, индивидуализм, эгоизм, отсутствие друзей, натренированное с детства умение выставлять себя как лучшее, чему доводилось появиться на земле. Болезненное откровение, что ты слаб и беспомощен, что ты болен и подвержен закону Возмездия, что ты крайне слабо предчувствуешь и любишь, что бывают спады и они неизбежны, и они длинны и мрачны… — настигает немногих и запоздало, и то, с чем русские растут и борются с детства, порой приходит в американца на сороковом-пятидесятом году жизни. Слишком легкая жизнь, слишком легко насажденная уверенность в своем индивидуальном превосходстве.

Впрочем, вряд ли я когда-то узнаю, оттого это, что я с другой планеты или просто они и впрямь не умеют. В моей версии эмиграции — не умеют. Другие рассказывают, что умеют. Ладно, бывают всегда разные люди и исключения, но в мою вторую осень все немногочисленные друзья внезапно, one by one, испарились. Кого-то увела ностальгия по родине, кого-то сманила жадность, я вдруг остался накануне самого темного месяца, декабря, совсем один. В разгар ноября ты не хочешь быть в Америке один. Ноябрь-декабрь — это месяцы семьи или, на худой конец, дружбы. Ты хочешь иметь кого-нибудь рядом, кому-нибудь хочешь принадлежать, к какой-нибудь касте, группе, секте.

Моя личная версия эмиграции в две тысячи шестнадцатом — семнадцатом, год-два спустя после переезда, — это гниение и оставленность. Я даже не оценил, что ровно в день годовщины переезда мне со строгой радостью написали о рукописи: «Принято к публикации в старейшем русском журнале, в столичном имперском городе, который ты покинул легкомысленно и бессмысленно». Ровно год спустя после того, как сел в самолет и умчался от престола непоколебимой империи, протекающей из Древнего Рима, через древний Византий. Но меня уже не беспокоило год спустя достижение в дальней отвыкающей от меня земле. Беспокоило, что новые свои слова — Thanksgiving и Christmas — встречу один, что люди оставляют меня, что все, созданное мной за четверть века, испарилось, и, кажется, дошел скудным своим умишком — никогда-то оно мне, это «все», и не принадлежало…

Это первое условие взросления за границей: вокруг тебя гниет жизнь, нет никакой коннотации в слове «гнить». Гнить — нормально. Мы существуем за счет того, что что-то переваривается и затем гниет в наших тканях, мы высасываем полезные вещества из другой энергии и пускаем себе на пользу. От течения энергий не укрыться, и оно никогда не прервется. Летом две тысячи шестнадцатого я попробовал встать на доску, и океан рассказал, что единственная постоянная в нем величина — это дыхание; вдох-выдох, волна за волной, океан вздымается и опускается. Я говорил, что книгу полностью можно заменить записью дыхания океана, даже Библию? Что случается с человеком, который читает нон-стоп, 24/7? Twenty four/seven? — думаю, сходит с ума, ровно так же, как если усадить меня перед океаном на долгие недели и погрузить в созерцание. Я потеряю ум. Ум вытечет целиком, вольется в биение волн, поймает ритм, никогда не меняющийся поспешно, но всегда меняющийся, и вернется в меня уже шепотом, плеском, накатом и откатом волны.

Терять ум — это не сцепляться с прожитым и грядущим. Обитать в пределах секунды, в чистом восторге. Животное живет без ума, и ему вполне нормально. Ум — это цепляние за кучу крючков, которые он постоянно производит и потом сам в них зацепляется. Ум — это фабрика по переработке знаний. Словом, ничего возвышенного, одна механическая суета да гниль на исходе жизни. Летом две тысячи шестнадцатого я падал с доски каждые выходные, а к декабрю впервые стоял уверенно, но вокруг никого не осталось. Маленький кружок, сколоченный за первый год переезда в вечное лето, развалился, мне пора было познакомиться с настоящей, подлинной глубиной одиночества. Я помню, что меня поразило тогда: ты весь состоишь из социальных связей. Даже связь с Богом, в которую многие уходят на этапе вынужденного или естественного одиночества, — это социальная связь. Ты вынырнул из огромного моря единства, где все было слито, все было бульоном радости и любви, а на этой планете оставляют тебя наедине с телом, со смыслом, с умом — короче, с целым набором инструментов, каждый из которых напоминает лишь о том, что ты один и ты отделен.