После прочтения Сафонова в вышедшей в той же серии книге Евгении Сусловой не удивляют уже ни головной имажинизм, ни малообоснованная претензия на элитарность (явственно, опять же, ощущаемая в пику проманифестированному «демократизму» идеологии серии), ни предисловие Сафонова (в самой книге мы встречаем несколько посвящений, судя по всему, ему же, указывающих на круговую поруку приверженцев данной поэтики), где постоянно говорится о метаморфозах, превращениях (опровергаемых статикой самих стихов), о «выявлении и переопределении моделей, с которыми может работать поэтическое, и способов этой работы». Без всякого ущерба это предисловие могло бы предварять книгу и самого Сафонова, и многих-многих (имя им – легион), пишущих в подобной стилистике. Процитирую еще: «Так ум кровит, когда он, телесный, лобовой (теменной), срастается кровью. Тело может начать собираться на уровне пространств (смысловых), сюжетом которых станет драматургия перехода». Как обезболивающее от этих наворотов, имеющих, наверное, в виду просто реализацию метафоры, приведу и тут – не убоявшись тенденциозности – целебного Маяковского33: «Мысли, крови сгустки, больные, запекшиеся, лезут из черепа». Тут тебе и телесность, и тело, становящееся пространством, и все это явлено безо всяких витийственных нагромождений. Сказать разве: «Место состоит из пространств, постоянно преображающихся в пересечениях, сюжетами которых являются планы, приводящие в движение операторы». Все это было бы смешно, когда бы не было так безнадежно.
У Сусловой псевдотелесность так же, как и у Сафонова, приклеена к мертвому умствованию. И все же нельзя не отметить, что сусловские строки иногда – по-женски, что ли – чуть теплее или, точнее сказать, менее холодны и мертворожденны. «Очаг телесного ключа» здесь временами потрескивает, но тут же гаснет, исходя шипением. По большей же части мы встречаемся с материалом от старого доброго переводчика: «на добавление идет расстрел оврага» и т. д. Да и сама Суслова вроде как не скрывает своего метода: «на привязи переводное пение».
Можно было бы этим и ограничиться, но некоторую живость вносят артефакты рифм. Они не спасают, хотя по ним можно предположить, что в рифму Суслова могла бы писать лучше (я понимаю: оскорбительное предположение для автора, столь продвинутого в языковом эксперименте).
«Свободных от смысла промежутков» тут столько, что самому смыслу места почти не остается. Так же, как и у Сафонова, наблюдается повальная страсть к определениям, терминологизации, регистрации. Само по себе такое стремление может быть поэтичным (например, у того же Айги), но это не тот случай. На каждом шагу встречаются то мумифицированный и гальванизированный Маяковский, то искореженный Хармс («но если верно то, что говорят слова, то они разобьются»). Короче говоря, «просветы первого порядка дуют из голов» да «сосудов край в голове продуваем», то есть мозг, действительно, может «простыть», натыкаясь на неуклюжие словечки типа «окособранности», «небооруженный», «выносленники» или «вспомье». Не тот это случай, когда, согласно футуристам, глаз должен запинаться, чтобы катализировать работу сознания. Здесь запинается как раз мозг и, запнувшись, восстать уже не в силах, опутанный «психическим сеткованием». «Расход внутреннего предела» таков, что сомневаешься в самом наличии этого предела, а «прежде не названным» становится то, что не только не называется, но даже и не приближается к называнию. А ведь поэзия именно именует, номинирует предметы как бы впервые, но не занимается тягостным и беспочвенным пере-именованием!
Апофеоз образной плотности, к которому эти стихи формально стремятся, вырождается в несимпатичную бесплотность механистического развоплощения слова. Так, «я сгорел» в одном из стихотворений как бы расписывается в своей беспомощности перед фетовским «там человек сгорел». А вот берется Суслова описать внутреннюю несвободу духа внутри телесной «тюрьмы», но «грудная решетка» после – да-да, опять – например, «Люблю» Маяковского («Нести не могу и несу мою ношу. / Хочу ее бросить – и знаю, не брошу! / Распора не сдержат ребровы дуги. / Грудная клетка трещала с натуги») не просто беспомощна, но откровенно смешна.
Так что – не эксперимент, а жалкое эхо чужих находок. Не работает пресловутое эстетическое «раздражение». (Хотя эта статья – свидетельство, что определенным образом все-таки работает, но что толку…)
Можно взять строфу из Сафонова, вставить в стих Сусловой – неразличимо. Я попробовал. Приводить не буду, поверьте на слово.
Постоянный лейтмотив книги – пропуск, отсутствие, лакуна. Сами стихи становятся сплошными лакунами. Но, опять же – это не благодатная пустота бумажного листа, встающего за стихами, к примеру, Геннадия Айги. Здесь же пустота на пустоте сидит и пустотою погоняет. Пустотой рисуется пустота. У Айги ощутима энергия взаимоотношений текста с бумажной белизной, с самой бумагой, здесь нет ничего подобного (хотя именно бумага так важна в крафтовской концепции). Метафизики пропуска не возникает. О ней, кстати, лучше почитать тех же постмодернистских философов, слабым переложением коих и являются во многом эти стихи.
Нет-нет у Сусловой и мелькнет что-то привлекательно живое («Обнаженный необнаружим», «в сменяющем лица шаге»), но лишь для того, чтобы раствориться в общем потоке.
Наивна убежденность автора, что «с мыслью плоть сама свяжется», что «тело и направление собраны вместе, сольются – их только тронь». Не связывается. Никак. Грубым инструментарием словарной статьи не передать тонкие нейрофизиологические процессы, топором оригами не вырубить – хотя неоформленное, но искреннее стремление к передаче психически потаенного чувствуется, и это уже хоть как-то радует.
«У кого спросить, можно ли расположиться внутри, / если все происходит снаружи», – справедливо вопрошает автор, но внешнее и внутреннее не встречаются, потому что их, по сути, нет как «внешнего» и «внутреннего» – и то и другое обретается в некоем крахмальном межеумочном пространстве, и об органике передачи внутреннего через внешнее говорить не приходится34. «Тки столько подробностей, сколько можешь запомнить», – но «веретено», упомянутое в названии одного из разделов, оказывается установленным в конвейерном цеху.
В стихах Сусловой очень много крови, но течет она, как «водица». Не получается из автора «кроветворца», и «с поступком в крови» не складывается, и «проявленный кроварь» не проявляется. Не «кроварь», но словарь: «Ситуация – проект ситуации, где жизнь собаки свернута / в двойную спираль намека», «выноска кровная вмещает / верхний покой, сама невместима». Замах на «лирику спинного мозга» не оправдывается. Строчки вроде «позвоночник тает и растет – межкостный звон», опять же, дают нам лишь «обезвреженного» Маяковского, из которого вынут позвоночник и выцежена вся кровь.
На фоне сафоновских стихи Сусловой хоть и кажутся поживее, но все равно насквозь случайны. Эта случайность – искусственная, механизированная, не пастернаковский лирический хаос, сродственный с сестрой-жизнью; «тесноты стихового ряда» в них нет, «жажда простого смыслоотделения», возводящая в «тесный ряд», лишь констатирована, но не явлена. Постичь метафизику телесного и ментального движения в их сложнейшей взаимосвязи не вышло. «Эхо знобит в значении», но на выходе из значения оно зазвучать не способно. Лейтмотив «резьбы» по слову оборачивается грубоватым тесом при претензии на тонкое мастерство. В сухом остатке имеем сплошные «психические трафареты» и инвариантную «трафаретность» самого подхода к стиху. В общем, ни уму, ни сердцу. А жаль: в случае Сусловой определенный потенциал заметен.
«Формы дышат не при всех», но мы имеем дело с опустошенной формой, не дышащей, а задыхающейся, беспомощно хватающей воздух пересушенным словом. С ученической имитацией по рецептам автоматического письма в виде рационализированной автоматизации, на корню убивающей возможность прозрений, без которых поэзия немыслима, ибо, как мы помним еще по формалистам, она живет как раз де-автоматизацией восприятия.
О книге Кирилла Корчагина скажу короче, потому что у нее нет предисловия.
Рассматриваемых здесь авторов объединяет одно общее свойство – они позиционируют себя и как стихотворцы, и как (в большей или меньшей степени) критики. Эта претензия на универсализм сама по себе хороша и апеллирует к длительной традиции русской словесной культуры. Загвоздка одна – в отличимости критики от стихов, в понимании разности дискурсов.
Корчагин свою критическую ипостась развил наиболее широко, последовательно и внятно. Даже слишком внятно. Корчагин-критик, по сути, не критик, а филолог. Филология в его текстах напрочь выдавливает непосредственную реакцию (на мой взгляд, она хотя бы в подкорке текста критике необходима), сводя на ноль элемент эмоциональности, остроты высказывания. В этом безвоздушном пространстве живой мысли выжить трудно, органического взаимопроникновения с рассматриваемым текстом не происходит и не может произойти априори. Важный постулат о том, что критика – это литература о литературе, Корчагиным игнорируется. Впрочем, это, наверное, дело вкуса.
Корчагин-поэт, в отличие от Сафонова, не становится прямым слепком Корчагина-критика. Хотя очевидная и этой очевидностью смущающая общность между критическим и поэтическим его письмом наличествует. Это видно уже по понятному только филологу названию книги «Пропозиции» и заглавиям ее разделов (например, «Ассертивные песнопения»).