Константин Кислов – Жизнь и приключения Иннокентия Саломатова, гражданина 17 лет (страница 46)
— Не приходилось. Делать там мне нечего.
— Делать-то там есть чего, найдется, да вот...
— А чего? — как всегда с ребячьей готовностью помочь спросил Кешка. И быть может, именно этой святой непосредственностью своей он обезоруживал Астаная, как и других, с кем ему приходилось общаться.
— Сходишь?
— А чего, если надо — схожу.
Астанай поближе подвинулся, уставил на колени руки и сказал:
— Сходить — полдела, главное, чтобы не пронюхал кто: куда ходил, зачем ходил. Смекаешь?
Он вытянул из кармана головной платок, вышитый по кайме мелкими крестиками, и, раскинув его на коленях, молча погрозил пальцем, будто собирался колдовать. Подумал еще и сказал:
— Возле ключа, где бабы воду берут, избенка стоит, живет тама-ка слепая старуха. Тьма-темная, ни шута не видит Вот, стал-быть, к ней и призаявишься, и подашь ей этот платок. Скажешь, Хозяин, мол, послал. Тревожится, мол, Хозяин-то. Давно никого не видал. И еды-пищи опять же у него нету. Совсем, мол, оголодал, завшивел... За матушку Мокрину тоскует шибко, за Антонину тоже... Другого болтать не надо. В избенку зайдешь — лоб перекрести.
— Зачем?
— Так надо. От креста не переломишься.
— А я и не умею креститься-то. Никогда не молился.
— И не молись. Никто тебя не заставляет молиться-то. Вот так сложи пальца, — показал Астанай, — сперва в лоб ткни, потом — в пузо, а тогда уж вот таким макаром на плечи положь. И вся молитва.
— Она, говоришь, слепая, значит, все одно не увидит.
— Слепая... Они, эти слепцы-то, зорче зрячего все примечают. Ну да чего пустые речи вести — как говорю, так и делай. А какая она, сам увидишь. Когда пойдешь?
— Как скажешь.
— Завтра ступай. Ждать нечего, погода теперя — дело известное: мухи белые скоро полетят. А она, муха-то, для нас шибко нехороша, лучше бы ее вовсе не было... Жратвы тащи больше, что станут давать — не отказывайся, бери и говорь: бог спасет. Вот эдак. Возвернешься, обскажешь, как и что...
Астанай уронил на грудь тяжелую голову и замолк — он, похоже, и в самом деле устал от неудач и трудных раздумий.
Старуха. Степкин тайничок
Растворив заскрипевшую, как несмазанное колесо, дверь, Кешка наклонил голову, чтобы не стукнуться о притолоку, и перешагнул порог. Старуха, сидевшая на полу и перебиравшая шерсть, уставилась на дверь зеленоватыми бельмами. Помешкав, Кешка глянул на дочерна прокоптелый угол, заставленный образами, а в самом верху висел еще и портрет «дорогого батюшки»[13], машинально перекрестился, а про себя выругался.
— Бог в помощь, — сказал он, кланяясь.
— Подойди, человече, — приказала старуха. Она жевала серу, прищелкивая деснами, и оттого нижняя часть лица, а особенно подбородок, не переставая двигалась, как на шарнирах. Кешка подал платок. Старуха с тревогой ощупала его, помяла в руках, даже понюхала для чего-то. Затем повелела Кешке встать перед нею на колени. Ощупав его лицо жесткими, остро пахнущими овечьей шерстью пальцами, хрипло молвила:
— Отрок несмышленый.
— Раб божий, бабушка.
— Раб божий бородат и морщинист, а ты соплив и подбородок твой гол, как бабья коленка, —сердито сказала старуха и, будто потеряв интерес к гостю, принялась за свое дело. — Сказывай, отрок, чью волю правишь, коль заявился ко мне?
— Хозяин послал.
— А чего принес?
— Ничего не принес, сам пришел.
— Са-ам, ишь ты!.. А кто надобен тебе?
— Матушку Мокрину велено повидать.
— Нету матушки, — вздохнула старуха и ужала серые бескровные губы.
— А матушка Антонина?
— И Антонины нету. Никого нету, отрок. Восподи, спаси и помилуй, — возведя к потолку жуткие в незрячей тоске бельма, взмолилась старуха. — В лапах анчихриста, в узилище бесовском пребывают наши матушки. Восподи! Не забудьте, отцы святые, о несчастных мученицах...
Кешка замялся. А старуха все причитала, молилась, будто позабыв, что перед ней стоит человек и ждет. Она была неопрятна, с растрепанными седыми космами.
— Огонь на них, проклятых, огонь! — бормотала она, потрясая усохшими, узловатыми руками. — Гнев восподний. Гнев!.. — закашлялась и умолкла. В избенке было сумрачно, пахло овчиной, прелым рваньем и дымом. У порога на ржавой проволоке болтался глиняный рукомойник с поперечной трещиной, из которой в деревянную шайку, нудно позванивая, стекали капли воды. «Допотопные кержаки, похоже, обитаются в этой избе-развалюхе, — подумал Кешка, настороженно поглядывая вокруг. — И кронштадтский поп рядом с иконами — значит, самые закоренелые». Старуха опять взялась за платок, еще раз ощупала пальцами вышивку, уставилась на Кешку бельмами и сказала:
— Ступай, отрок, ступай с богом. Испей водицы из кадки и ступай поживее. Не ровен час, беда прихватит.
— Как же?! С пустыми руками?
— Нету у меня ничего, отрок. Нету. Картови на одно варево осталось, и вся еда. А что останется завтра, один бог разумеет. — Она протянула ему платок. — Возьми свое. Да скажи Хозяину-то, пущай богу молится. Ден пять назад старик Кайла на подсобное приходил и обсказал все как есть. Петух какой-то будто всех продал вас, сам в милицию заявился. Вот матушек-то и схватили... Чего теперича будет — не знаем, тужим день-деньской да богу молимся. Восподи, твоя воля. Скажи, что ничего у них не взяли, не нашли. Може, выпустят вскорости. Чего их держать-то, не мужики, однако, не солдаты — бабы немочные, и детей своих нету... А ты ступай, отрок, бог с тобой. Чего на воле-то: ночь али день? Света белого не зрю, отрок.
— К вечеру склоняется, — ответил Кешка, поглядев на мутные, забрызганные с улицы оконца. — А переночевать как — нельзя, бабушка?
— Н-ни-ни, — зашипела старуха. — Ступай с богом со Христом. Да людям-то в глаза не выказывайся. Огородом — и в лес...
Никто не заметил Кешку, когда он, то пригибаясь, то подымаясь в рост, пробирался огородом вдоль прясла, утонувшего в зарослях полынника и дикого коноплища. Добравшись до лесу, он вынул из-под хвороста свое ружье, постоял, чтобы отдышаться от бега, и выругался.
— Ведьма! Крестился еще перед такой шишигой — тьфу, окаянная сила! Даже не спросила, жадюга, ел я чего или нет.
И в самом деле, он был голоден, а в котомке — всего лишь четыре сырые картофелины, которые он на бегу умудрился подобрать в огороде слепой старухи.
— Святые мати-матушки... Не знаю, как те, а эта — моль из нее летит и дух прет такой, что того гляди стошнит. Врет и крестится. Воображает о себе что-то. А вот Дедок... его, выходит, не тошнит, эти загробные тени — дружки, у него с ними свои печки-лавочки
Взял на ремень ружье, поглядел с горькой ненавистью на избенки, притихшие на косогоре, как тетерки перед ненастьем, и пошел прочь от этого ведьмячьего места. И думал он теперь уже о том, что бы поесть и где приклонить голову на ночь.
Два дня как установилась безоблачная, но холодная и ветреная погода. На гребне хребта ненадолго задержалось солнце, и оттого по всему косогору навстречу Кешке, полыхая, плыло густое сочное зарево. Лиственницы и пихты казались угрюмо-черными, как после пожарища, и только березки беззаботно красовались своими розовыми и гладкими ножками. И тем не менее Кешка глядел на этот поздний закат с радостью и умилением. Он давно уже заметил, что тайга как-то сдерживает его порывы, умягчает думы. Какой бы она ни казалась, суровой или веселой и звонкой, в любой час она успокаивала его и радовала своим ласковым колдовством. А самое главное — она обогащала его терпением и мудростью. И не сразу догадался Кешка, что это вовсе не чары тайги — это Степка, ее любовь дает ему зрелость и мужество. Здесь, в тайге, все напоминало о ней.
Выйдя на тропу, ведшую на заимку Кайлы, Кешка с радостью подумал: «А если... К ночи буду в теплой избе, у горячей похлебки, а дороже всего — возле деда, а может, и она...» От этих мыслей приятно теплело и таяло на душе. Но он все-таки не пошел. Лишь с грустью поглядел на тропинку, по которой, может быть, только сегодня прошел дед Кайла, по которой не раз хаживала Степка, постоял и повернул в другую сторону. Теперь он шел, как говорят, «нога за ногу»: торопиться уже некуда. Сильнее подул ветер, и вокруг все зашумело. Он спустился к полянке, где встречался со Степкой, где недавно простился с ней.
Присел и сказал:
— Не пойду дальше...
Воспоминания о Степке заслонили собою и голод, и усталость, и все, что еще недавно тревожило его. Разложив костер и укрыв его со всех сторон камнями, он решил осмотреть тот тайничок, куда Степка обычно ставила свою берестяную кошелку с едой для него. И какой же была радость, когда он нащупал между камней эту кошелку! В ней были сухари, солонина, шерстяные носки и варежки. Но самое неожиданное — записка! Листочек бумаги, вырванный из тетради. «Кешка, пешка, сыроежка! — так, в озороватом настрое начиналась эта записка. — Совсем, дуреха, позабыла про твою еду. И пришлось воротиться. Может, и ты что-нито позабыл и придешь на наше заветное местечко? Нет, ты, однако, не придешь. Звери скушают твои харчи — ну, пускай и они попируют! Ты недогадливый: так-то приходят только в кино да в хороших сказках. Да вот я еще, неумная, притащилась за семь верст... Завтра ухожу на рудник, и так уже в школу запаздываю. Забыла еще сказать тебе: дедка задумал подыскать себе новую бабушку, тогда ему станет сподручнее, он без меня пропадет либо стоскуется. Я тоже стану тосковать. И зачем только я влюбилась по самые уши? Нет, по самую маковку — уши у меня маленькие, а любовь большущая, с высокую гору. Не смейся, Кешка, не надо, не будем смеяться. Я больше не Дина Дзадзу — глупая Степка и все. И никогда не стану артисткой: судьба у меня больно уросливая. А про артистов дедка сказывал, что они живут совсем не как люди. Никогда не видят, как встает солнышко, не слышат, как птицы поют и как рыба на заре играет в реке — они спят до обеда, а вечером им опять надо на сцену выходить. Артистки целуют чужих мужиков, на сцене конечно, но все одно — чужие! А я не хочу, мне такое дело не глянется, и спать до обеда неподходяще для меня. Я хочу на солнышко глядеть, хочу птиц слушать, хочу с ветром подурачиться. А еще — посидеть вместе с тобой у реки. Я хочу много любить тебя. Очень... Вот разболталась, дуреха! Ну ладно. Не забывай про меня, сероглазенький. Маленько думай обо мне и скучай хоть капельку, теленочек мой ушастенький. Степка».