реклама
Бургер менюБургер меню

Константин Кислов – Жизнь и приключения Иннокентия Саломатова, гражданина 17 лет (страница 10)

18px

— Какой большенный ты, парень. — Дед Кайла покачал головой и ухмыльнулся. — Однако, в деда пошел. Как он там, Силуян-то Макарыч? Жив-здоров али как?

— Хорошо. Малость на ноги жалобится да на глаза еще... А так бегает. За хлебом очередь занимает, по хозяйству хлопочет, — рассказывал Кешка и открывал в Кайле новые для себя приметы. Оказывается, дед умел слушать, не перебивая, и задавал вопросы только тогда, когда без них разговор мог угаснуть, как костер без еще одной подкидки хвороста.

Они вошли в избу, дед Кайла сел на лавку. С печки спрыгнул серый кот. Потянувшись, тотчас же забрался деду на колени и замурлыкал. Поглаживая жесткой ладонью кота, дед слушал.

— Мамане пособляет, она работает, — продолжал Кешка. — Ей шибко тяжело, особенно после... И брательник старший — тоже...

—Да-а, — молвил дед и закурил трубку. Рубаха на нем без пояса, с круглым отложным воротом и со множеством сборок, похожая всего скорее на старинный бабий салоп. На ногах — бродни, подвязанные под коленками ремешками. — Нынче всем тяжело, сынок, — сказал он, выдохнув облачко дыма. — На что зверь — и тот места себе не находит. Злобится. Вчерась вон у меня на глазах телушку медведь задрал, варнак[5]. Всю искромсал. Сколь годов живу здесь — ни одной скотины не терял, а тут гляди... Бабушку свою схоронил, — продолжил он, вздыхая, — однако, придется другую искать, бабушку-то. Степка скоро уйдет к матери, а как я один?.. Одному в тайге шибко худо. Несподручно... Хорошая у меня была бабушка, однако, годов пятьдесят прожили. Шибко ладно прожили. А тут на тебе — в один день скрутило ее: две похоронки получили. Прогневался бог Микола на нас. Почтальонша, однако, сдурела — сразу две притащила, бестолковая башка... На старшего сына Ермолая и на зятя. А неделю назад брата младшего моего — этого без ноги в улус привезли...

Значит, война не только там, в далеких городах и селах, — смертным дыханием ее повеяло и здесь, в недоступных таежных урочищах. Кешке показалось, что и в этой избе, которую он, может, час назад принимал как сказочную хижину, полную покоя и счастья, — и здесь запахло пороховым угаром войны. И старик этот показался одиноким и беспомощным: он сидел усталый и сгорбленный и будто слушал песенку старого и тоже одинокого кота. Кешка поднялся со скамьи, повесил на маралий рог ружье и свою котомку.

— Однако, утомила дорога-то? — спохватился старик. — Ступай-ка на сеновал да усни малость, а мы тут чайку согреем. Ступай...

Но и в духмяной стихии просторного сеновала Кешку одолевали раздумья. И он уже ругал себя, что послушался деда и приперся в такую далищу, откуда не сразу выберешься. От войны и от горя в тайге не укроешься. Да и почему надо уходить от войны, а тем более — укрываться? Этого он не мог ни понять, ни принять... В широкую щель в крыше, между сдвинутых тесин, виднелось небо, длинное и острое, как голубая стрела. В этом просвете иногда мелькали ласточки, гоняясь за мошкарой. Где-то внизу жалобно блеяла овца. Мурзилась возле сарая собака, разгрызая кость. Кешка слышал, как по двору туда-сюда металась Степка, на кого-то покрикивала, брянчела посудой. Потом тихонько поднялась по лестнице и притаилась у косяка, разглядывая Кешку. Кешка притворно храпел, но хорошо видел сквозь щелочки глаз Степкино разгоряченное лицо, ее озорную ухмылку. Поглядела, погримасничала и исчезла. Кешка лежал в томительной полудреме, хотелось уснуть и не мог. А время текло медленно, как вода в тихой протоке. Потом и воды этой не стало — было одно небо, безбрежно-далекое и звонкое. И вдруг на него свалилось что-то зверовато-лохматое и резко пахучее. Он испугался, вскочил. В дверном проеме, окутанная розовой дымкой сумерек, стояла Степка.

— Сдурела?!

— Ну и герой! — хохотала она, довольная своим озорством. — Это дедкина шапка! Не зверь, не черт с рогами — головной убор.

Кешка и сам уже видел эту мохнатую, из волчьей шкуры шапку охотника. Стоял и смущенно стряхивал с себя сенную труху.

— А если бы живого зверя на тебя, а? — Степка торжествовала и паясничала, не желая казаться лучше, чем она была на самом деле. — На дедку в том году рысь с дерева катнула. Он ничего — шкуру домой принес. А ты что бы домой принес? Скажи, охотник?

Кешка сопел и молчал. Не любил он связываться с девчонками. В классе всегда садился подальше от них — и там он вызывал у них своей угловатостью одни лишь насмешки. Впрочем, и он не оставался в долгу. «Ну чего нашла смешного? — подумал Кешка. — Погоди, за эту шапку я тебе отплачу. Не думай, ты у меня попляшешь... »

Когда они вошли в избу, Кешку густо опахнуло вкусным запахом, заныло в животе — кроме двух сухарей и кружки кислого молока, сегодня он еще ничего не ел. А тут — миска вареного мяса на столе, стопка пухлых, только, видимо, со сковороды лепешек. Тут же два блюда с ягодами. Была еще зелень и вяленая рыба. Все это так поразило Кешку, что он чуть не закричал от радости.

— Садись, сынок, — сказал дед и сунул в карман трубку. — Покуда мы с тобой храпака задавали, наша хозяйка ишь как распорядилась: медвежатины наварила, ягод успела насобирать. Все честь по чести. Молодец, хвала тебе, внучка...

Кешка глядел на Степку и удивлялся: когда она успела? Вроде ничего не делала, бегала по двору, покрикивала на кого-то, на сеновал забиралась... И вот на тебе — обед на столе, да еще какой обед! Даже Вальтер Скотт не писал в своих романах о таких яствах... А Степка и за столом была все той же — в ней сидел неугомонный бесенок, не дававший покоя. Она смеялась то над дедом, то над Кешкой, то над котом, а то и сама не зная над чем — просто ей хотелось поозорничать. Хотелось, чтобы все хорошо ели и были довольны ее стряпней. Кешке обед был по вкусу, и все-таки он чувствовал себя в каком-то неловком стеснении, и, когда Степка смеялась над ним, он конфузливо опускал глаза в миску. Наверно, надо было похвалить хозяйку, сказать теплое слово или доброжелательно выразить ей свою благодарность. Но Кешка только подумал об этом, а сказать не сказал. Вышел из-за стола и поклонился, как кержак: молча и низко. Лицо у Степки тотчас же заострилось, на щеках обозначились круглые ямочки, губы плотно ужались — хитрая, как у лисенка, мордашка. Она вышла из-за стола и тоже раскланялась, но не перед Кешкой, а перед всеми: сперва перед дедом, потом перед котом, а потом уж перед ним... И руку опустила до самого пола. Кешка понимал, что она смеется над ним, но промолчал.

— А тройничок у тебя добрый, — поглядывая на ружье, висевшее на маральем роге, опять заметил дед. — Свой али взял у кого?

— Папанино.

— Так, наследство, стал-быть... Царство ему на том свете, — вздохнул дед. — Береги. Память хорошая. Вечная штука. Сегодня уж отдохни, а завтра можно и сходить. В ту сторону, — показал он чубуком трубки в окно. — А туда, — махнул он в противоположную сторону, — туда не ходи. Тама-ка, слышь, бродяги какие-то объявились. Долго ли до греха — еще и тройничок отымут. Им все одно... Ступай в ту сторону, так берегом и валяй к вершине ключа. Выводок там встречается, и коза бывает...

А Кешка, разомлев от сытного обеда, уже дремал, прислонив голову к стенке. Степка стащила с печки тулуп и бросила его у ног Кешки. Дед понимающе замолчал, опустив голову.

Служба есть служба

— Поговорил с Тугужековым, — не притворив еще за собой дверь, начал Морозов, словно собрался чем-то очень обрадовать Дубровина. — Потолковали как следует. Ну и Харол... Все рассказал.

— И что он открыл нового? — оторвав от бумаг взгляд, спросил Дубровин.

— А ничего не открыл. Все то же: побоялся. Устрашился. Испугался.

— Немного... Но боязнь и трусость не равнозначны, Костя, — заметил Дубровин, принимаясь свертывать цигарку. — Все боятся. Только мертвые «не имут» ни страха, ни стыда — они не боязливы, а живой человек должен бояться... Трусость же самая мерзкая из всех слабостей человека. Еще Ушинский говорил, что страх, не умеряемый смелостью, делает человека трусом. Маркс, например, борьбу считает счастьем, а трусость — великим грехом, потому что трус — это и предатель и все, что хочешь: трусость и жестокость — родные сестры. Вот тебе и боязнь...

— Камо — вот кто ничего не боялся. А, Василий Андреич? — подхватил Морозов с явным желанием продлить разговор.

— Камо? Да ведь как сказать... На всякую беду страха не напасешься, — улыбнулся он. — Об этом надо было его самого спросить. — Дубровин поморщился, потер виски. — Давай-ка, голова, поближе к своим делам подступим: как у тебя там? Ничего еще не придумал?

— Пока нет. — И сразу Морозову захотелось куда-то уйти отсюда, может, туда, в тайгу, поближе к своим «главным делам», возле которых хоть и нелегко, но зато больше свободы, больше возможности действия. — Собак-ищеек завести бы с десяток. Неплохая была бы подмога.

Дубровин рассмеялся.

— Что смеетесь?

— Мечты, мечты. А мечты о несбыточном — обывательская фантазия. Найти собаку, конечно, можно, а вот выучить ее... время надо, а у нас нет его.

— Другое-то не придумывается, товарищ начальник, не получается пока, — Морозов вдруг встрепенулся и, помолчав немного, сказал:

— А Кешка-то тю-тю, Василий Андреич.

— Оперативно ты действуешь! Уже сходил?

— Да, но я говорю, что дома-то его не оказалось.