Константин Иванов – Вернулся я на родину (страница 5)
«Глупости какие-то лезут в голову!»
Ивкин сильно потер виски, чуть не до пояса высунулся в вагонное окно, его обдало упругим ветром, освежило. Шурша, пронеслись мимо деревья в палисаднике путевого обходчика и он сам с фонарем в руке, открылась западная часть горизонта с кроваво-красной кромкой от закатившегося солнца…
То было почти три года назад. С тех пор Ивкин ни разу не свиделся с матерью, а лишь получил от нее одно-единственное письмо где-то в сентябре сорок первого, адресованное на наркомат и каким-то чудом нашедшее его на фронте. Оно было обычным для тех времен письмом матери к сыну-фронтовику – нежным и немногословным. Он сохранил его, и оно, не раз перечитанное, пожелтевшее, совсем потрепавшееся в сгибах, постоянно было с ним и лежало в кармашке гимнастерки, вложенное в комсомольский билет.
Но куда же направиться, где найти мать. Домой? На турбинный, где она работала в библиотеке…
«Странно я рассуждаю. Конечно домой. Скорее домой!» – подумал Ивкин, пересекая улицу по направлению к переулку, где за углом надо было свернуть в третьи ворота направо и постучать в крайнее окно небольшого флигелька, как это он, бывало, делал, и мать выходила открывать ему дверь.
Сердце его учащенно билось и кровь приливала к лицу. Он не чувствовал под собой ног, и что-то подкатывало ему к горлу, глаза его повлажнели и слеза просилась на ресницы. Только б жива была! Только б жива!..
Он шагнул в ворота и остановился. Деревянного флигелька не было. От него осталась кирпичная коробка подвала, окруженная тополями былого палисадника. Какая-то незнакомая, страшно исхудавшая женщина вышла из подъезда соседнего с облупленной штукатуркой и следами пулеметного обстрела дома и медленно прошла мимо Ивкина.
– Постойте, – остановил он ее. – А Ивкина… Анна Дмитриевна Ивкина, она тут жила…
– Я никого здесь не знаю, сынок. В Ленинграде теперь так: кто жил там, – и она показала куда-то, – живет здесь. А кто жил здесь, теперь живет там… Если, конечно, жив.
Ивкин вошел в подъезд. Его ли не знали в этом доме, и он ли не знал его жильцов, росший у них на глазах! Постучался в квартиру налево – никто не вышел; постучался в другую, направо – увидел незнакомые лица: девушку и старика, неподвижно лежавшего на кушетке. Но и они ничего не сообщили ему о матери. Лишь на третьем этаже в квартире инженера, с сыном которого дружил, встретил он тетку Клаву, бессменную их дворничиху, но и она, поохав, ничего толком не смогла сказать – где Анна Дмитриевна, что с ней, только залилась слезами.
– Ночью это было, Костюшка… В самом начале, ночью… Снаряд попал… Была ли дома-то Анна Дмитриевна, вот уж не знаю. И не встречала, не видела с тех пор, если, к примеру, жива осталась.
Вплоть до вечера Ивкин метался из конца в конец по израненным улицам и площадям измученного блокадой города. Где только не побывал он в надежде набрести на след матери и хотя бы узнать, что стало с ней, где похоронена. Был на заводе, но безрезультатно. Ответили, что ушла из библиотеки еще в начале войны, а куда – никто не смог сказать. Был и еще по двум-трем адресам, но ничего толком не добился.
Вечерняя заря теплилась над Невой, когда, усталый, он присел на выщербленную опалубку тротуара набережной и тут вспомнил о полковнике Михайлове, и о том, что обещал быть у него. Все равно надо было куда-то идти, где-то переночевать, а уж завтра он будет в штабе дивизии, среди своих ребят из разведотделения. Не так уж далеко продвинулся фронт, к завтрашнему вечеру сможет добраться до места.
Ивкин решил переночевать у дворничихи тети Клавы – единственного знакомого человека, которого удалось ему встретить, и вскочил в проходивший мимо трамвай с бурой фанерой вместо стекол. Трамвай был почти пуст, громыхал колесами, дребезжал фанерой, попискивал и поскрипывал, казалось, каждой заклепкой, каждым болтйком.
– До Гончарной идет?
– Идет, – ответила пожилая, закутанная платком кондукторша. Трамвай на крутом повороте резко качнуло, и колеса так заскрипели, что прошелся мороз по коже. Какое-то чувство заставило Ивкина взглянуть сквозь дырявую фанеру, где они едут, и он увидел угловой дом, тот самый, на который когда-то показывала ему мать, провожая на вокзал. Это был он. Теперь от его стеклянной вывески «Галантерея» остался торчать один осколок с буквой «Н».
– В этом доме был магазин «Галантерея»? Да?
– Наверно, кто его знает, – безразлично ответила кондукторша.
Ивкин спрыгнул с подножки трамвая и зашагал к дому. Как же это раньше не пришло в голову пойти к Саратовой!
На втором этаже дверь ему открыла совершенно седая женщина в стеганой телогрейке и валенках с обрезанными голенищами. Она пристально посмотрела на Ивкина, подняв очки на лоб, и, повернув его к окну, тихо проговорила:
– Погодите-ка, погодите!.. Никак?.. Ах, да это вы!..
Два часа неподвижно просидел Ивкин за столом, покрытым рябенькой, истлевшей клеенкой, вспоминал, что это их клеенка, с их кухоньки, и слушал Саратову не перебивая, не задавая вопросов.
Потом он выложил из вещмешка две буханки хлеба, консервы, масло, гороховые концентраты, сахар – весь свой паек, полученный в госпитале, и впридачу два куска мыла, пяток настоящих стеариновых свечей, постоянно бывших у него про запас. Сколько ни уговаривала его Саратова остановиться денька на два, он, ссылаясь на строгое предписание немедленно явиться к месту службы, простился с ней, захватив старую фотографию матери. Саратова неслышно вышла за ним в своих стоптанных обрезанных валенках на лестничную клетку и, опираясь о косяк двери, сказала вслед:
– Да хранит тебя судьба, сын. Я говорю это устами твоей матери. Пусть во всем будет тебе удача.
– Будем живы – свидимся, – попытался улыбнуться Ивкин.
Он уже вышел из темного подъезда, а она все еще продолжала стоять на лестничной клетке, и свободно гулявший в разбитых звеньях окон сквозняк колыхал пламя свечи в ее руках, и тени от перил то вырастали, то пропадали на стенах.
Затемнена и пустынна была улица. Лишь одно звучало в его ушах:
«Вскоре после того как снаряд попал в ваш флигелек, Анна Дмитриевна перебралась ко мне… К тому времени она уже работала со мной в отделе публичной библиотеки. Она умерла там, прямо среди книг… Вот ее вещи… Сумочка, шляпка, клеенка… Это осталось. А стулья и столик сожгли, топить было нечем. И флигелек ваш был растащен на дрова. Костя, я ведь чувствовала, что вы никакой не племянник, а сын Анны Дмитриевны. Помните тогда, на вокзале… Костя, вы видели моего Карла? Костя, неужели это он бил по нашему Ленинграду?.. Костя, я его родила, но это не он, не он… Не может быть!»
С полминуты Ивкин помедлил на углу дома, соображая, что же делать дальше – пойти ли сейчас разыскивать полковника Михайлова или же сперва устроиться с ночевкой у дворничихи тети Клавы.
Выбор пал на Михайлова – час был уже поздний, и полковник наверняка дома.
Ноги Ивкина двинулись как бы сами по себе, но весь он словно был прикован к дому с разбитой вывеской «Галантерея» по фасаду, и ему мерещилось, как каждое утро во вьюгу и непогодь страшной блокадной зимы в подъезде появлялись две старые женщины, две матери, и брели, держась друг за друга, на работу к своим книгам – к горам книг! – в публичную библиотеку. Зачем? Кому была нужна работа этих двух старых женщин, когда Ленинграду требовался хлеб, тепло, свет?..
Скажи ему кто-либо раньше, что публичная библиотека и не думала закрывать дверей, он едва ли поверил бы.
Нет. Не тихой смертью дистрофика погибла его мать. Ведь Саратова все время повторяла, что он может гордиться своей матерью.
И всю дорогу, пока он ехал к полковнику Михайлову, звучал рассказ Саратовой – печальная и героическая повесть борьбы за жизнь и победу, повесть, не поддающаяся быстрому пересказу, правдивая и честная, как сама жизнь советских людей.
Когда-нибудь и кому-нибудь он расскажет ее. Но это будет, по-видимому, в один из критических моментов, потому что он обратится к ней как к примеру человеческой стойкости и несгибаемого мужества.
Полковник Михайлов принадлежал к той категории наших старых опытных военных специалистов, которым в начале войны поручили вести дела огромной важности.
Этот скромный человек всей своей внешностью – с мягким, чуть одутловатым лицом, располневший к сорока пяти годам, – не так уж строго подтянутый, с бесшумной походкой, скрадывавшей шаги, с сединой на висках, манерой говорить неторопливо, обдумывая каждое произносимое или выслушанное слово, – скорее походил на вузовского профессора.
И еще была у него одна особенность: о чем бы он ни заговаривал, какое бы задание ни ставил подчиненному, ни единым лишним словом, ни случайно сорвавшейся ноткой в голосе не выказывал сомнения, что задание его будет выполнено. О чем бы он ни говорил, пусть даже о самом отвлеченном, относительном, предполагаемом, взгляд его серых глаз цепко держал человека, с которым велась беседа. Казалось, какой-то особой, врожденной фокусировкой обладали его глаза, и это снова почувствовал Ивкин, встретившись с ним после довольно продолжительного времени.
Он нашел его по указанному адресу в большой пустой квартире многоэтажного дома на Фонтанке. Была ли это квартира самого Михайлова или принадлежала знакомым, а может, родне – он так и не понял, разговор не коснулся этого. Не коснулся и другого: зачем Михайлов прибыл в Ленинград. Да и так ли уж было необходимо знать?