18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Константин Градов – Расказачиванию не бывать! (страница 8)

18

Глава 5

Расплата пришла к полудню. Как я и знал, что придёт.Я сидел дома, латал сбрую. Руки делали, голова считала. Ждал я её с самого рассвета — с той минуты, как присыпал волчью яму хворостом. Знал: у Лещёва брода уже нашли своего Митряя, уже подняли крик, уже седлают коней. И знал, что меня им не сыскать, а раз не сыскать виноватого — спросят с невиноватых. Оттого и сидел на виду, латал сбрую, как сидит всякий мирный хозяин, которому прятаться не от чего и не за что. Хуже нет, чем ждать беду, какую сам накликал, а ни отвести, ни упредить её не можешь. Я латал сбрую и ждал.С края хутора, от Лещёвых дворов, что ближе к броду, долетел шум. Топот. Крик. Бабий взвизг. Я бросил сбрую и вышел на баз.По проулку шёл разъезд. Тот, продотрядный, и с ним ещё конные, незнакомые, злые. Искали.Искали того, кто ночью увёл винтовки и оставил часового под снегом. Меня им было не найти. Следа я не оставил. И, не находя виноватого, они брали тех, кто под рукой.Я пошёл на крик задами, вдоль плетней, как ходил ночью. Надо было видеть. Командир обязан видеть цену своих дел — всю, до копейки. Я подобрался к Лещёвым дворам и залёг за поленницей, в десяти саженях.Двор был полон конных. Мужиков выгоняли из куреней прикладами. Ставили на колени в снег, рядком. Баб оттесняли к плетню. Где-то ревел ребёнок, и его не унимали.Старшой ходил вдоль ряда. Помахивал плетью. Лицо красное, злое — не как у Северина. Тот вычитал тихо, без злобы. Этот злился искренне, по-простому, как злится дворняга, которую укусили из-за угла.— Кто ночью был у брода?! — Плеть свистнула, легла крайнему на плечи. Тот ткнулся лицом в снег. — Кто часового резал? Молчите? Ну так за молчунов и ответите!Они молчали. Они и не знали — кто. Никто из них не знал. Знал один я. Лёжа за поленницей.Выдрали двоих. Шомполами, при всех, спустив рубахи на мороз. Стёпку Полякова — того, у кого вчера на майдане взяли отца. И ещё одного, помоложе, я его не признал. Спины полосовали докрасна. Бабы выли в голос. Мужики на коленях смотрели в снег и молчали.Старика Кузьмина, что и стоять-то едва мог, поволокли к саням. В заложники. В подвал под Никольскую — к Прохору, к прочим.Я лежал и смотрел. И не двигался.Двинуться значило лечь рядом. И не одному — со мной выволокли бы и Настю, и отца, и ещё десяток. Я лежал за поленницей и пил эту чашу до дна. До самого дна. Потому что заслужил.Лежать пришлось долго. Снег подо мной подтаял и снова смёрзся коркой. Пальцы я отогревал за пазухой, по одному, чтоб не отнялись. А двор всё не пустел.Я глядел и запоминал лица. Старшого в кожанке — рябого, с перебитым носом, с привычкой бить плетью наотмашь, с потягом. Двоих его подручных, что махали шомполами не по службе, а в охотку. Писаря в очёчках — нет, не Северина, моложе, мельче, но из той же породы, что заводит на людей бумаги. Я складывал их в память, как складывал ночью устройство поста: кто, каков, чем берёт, чего боится. Придёт срок — всё сгодится. Ничего не пропадёт.Выпоротых увели под руки свои. Стёпка Поляков шёл и не стонал — стиснул зубы, белый весь, глядел в одну точку. Он меня не винил. Он и не знал, кого винить. А я знал.Видел я и баб. Одна, молодая, цеплялась за стремя — за мужа просила, что в санях, в заложниках. Её отпихнули сапогом. Не зло даже — походя, как отпихивают собаку. Она упала в снег и не голосила больше, только смотрела вслед саням, и в этом её сухом, без слёз уже взгляде было что-то такое, от чего у меня закаменело внутри.Я считал и это. Сапог, отпихнувший бабу. Её сухой взгляд вслед саням. Складывал в ту же память, куда лёг рябой старшой и писарь в очках, — не для жалости, жалостью делу не поможешь, а для счёта, который рано или поздно предъявлю. Всё, что творилось нынче по ту сторону поленницы, я записывал на их сторону, до последней мелочи. И по этой записи им однажды отвечать.А ещё я думал, лёжа в смёрзшемся снегу, о простой вещи: рябой со старшинским надрывом и тихий его хозяин в станице по-своему правы в одном — они правы, что злятся и ищут. Они верно учуяли: завелось в округе что-то, чего прежде не было и чему имени у них покуда нет. Имени нет — а оно уже есть. Лежит за поленницей, в десяти саженях, смотрит и считает, и завтра пойдёт собирать таких же. Они пороли невиновных, чтоб достать виноватого, — и не понимали, что каждым ударом шомпола вбивают этого виноватого всё глубже в землю станицы, делают его своим, кровным, общим. Нынче за меня выпороли Полякова. Стало быть, теперь и я Полякову не чужой.Это была моя работа. Не их. Мои четыре винтовки в волчьей яме. Мой нож под рёбра конопатому Митряю. А пороли — их. И вот в этом была вся правда об одиночке на такой войне, голая и стыдная: одиночка храбр чужой ценой. Он щиплет врага и уходит в ночь. А наутро шомпола ложатся на чужие спины.Одно дело знать такое умом, ночью, у ямы. Другое — увидеть глазами.Разъезд ушёл к вечеру. Забрал заложников. Оставил за собой стонущий, притихший хутор.А я всё лежал за поленницей и наперёд видел, как оно покатится дальше, если я не переменю ходу. Я буду щипать — они будут пороть. Я уведу обоз — они спалят двор. И всякий раз платить станут не я, а старики, бабы, такие, как Настя. До тех пор, покуда я один.Стало быть — хватит быть одному. Нынче же.* * *Гаврилу Лиховидова я нашёл на гумне его двора. Он колол дрова — бешено, без толку, как колют, когда надо выместить то, чему нет другого выхода.Двор Лиховидовых стоял разорённый: ворота сорваны с петель, окно выбито, заткнуто тряпьём. Вчера их прочли на майдане — двор и брата, что у белых; нынче, видать, прошлись и здесь.Гаврила был такой, каким держала его Степанова память: коренастый, чёрный, кудрявый, с щербиной в зубах. Только нынче не было в нём всегдашнего смеха. Он всадил топор в чурбак, выпрямился, утёр лоб рукавом.— Стёпа. — Он оглядел меня, и в злых, набрякших глазах его что-то мелькнуло — то самое, что углядел и отец: не тот Степан, переменился. Но Гавриле было не до того. — Видал, что деется? Гришку моего в списки прописали. Двор разнесли. Батю чуть не свели — насилу отмолили. За что? За то, что брат у Деникина? Так я-то при чём?— Тише, — сказал я. — Не на майдане.Он осёкся, глянул внимательнее. Я подошёл, сел на колоду, кивнул ему: садись рядом. Он сел. От него пахло потом и злостью.— Гаврила. — Я понизил голос. — Ты вчера на майдане стоял?— Стоял. Как все. — Он сплюнул. — Глядел, как Игната твоего да прочих к стенке — Он не договорил, сжал кулаки. — Стоял и ничего не сделал. Вот что хуже всего, Стёпа. Стоял, как баран, и ничего.— А нынче у Лещёвых?— И там же. — Голос у него сел. — Кузьмина-деда поволокли. Стёпку Полякова шомполами при бабах — Он вскинул на меня глаза, и в них была мука. — Что ж это за жизнь, коли своих при тебе на коленях секут, а ты руки по швам? Я так боле не могу. Слышишь? Не могу.Вот оно. То, ради чего я пришёл. Я не стал торопить: такие слова надо дать человеку выговорить до конца, чтоб он сам себя на них поймал.— А коли б мог? — Я подался к нему. — Коли б нашёлся способ не стоять, а делать? Пошёл бы?— Куда пошёл? На пулемёт с голыми руками? — Он горько усмехнулся. — Так это не делать, это помирать. Помирать я не боюсь, ты меня знаешь. Да без толку помирать — обидно.— А с толком?Он замолчал. Поглядел на меня долго. И в этом взгляде медленно проступило понимание, что разговор-то идёт не пустой, не для того, чтоб душу отвести.— Ты чего задумал, Степан? — Он не сводил с меня глаз. — Говори прямо.И я сказал. Не всё — кто я на самом деле, ему знать было не надо никогда, — но главное. Что винтовки уже есть. Четыре, в надёжном месте. Что одному биться — глупость и грех, потому что платят за одиночку другие, вон как нынче у Лещёвых дворов. А вот если собраться — не толпой на убой, а малым крепким отрядом, своими, проверенными; если бить не сдуру, а там и тогда, где не ждут; и так, чтоб уходить чисто, и так, чтоб и красным было что терять, — тогда это уже не помиранье. Тогда это война. А на войне можно не только лечь, но и отбить своих, и сберечь станицу, и дожить до того дня, когда сила переменится.— Винтовки-то где? — перебил Гаврила, и в глазах его сквозь злость впервые блеснуло живое, мальчишеское. — Брешешь, поди. Откуда у тебя четыре винтовки?— Есть. В надёжном месте. Где — покуда не скажу, и ты не пытай. — Я поглядел на него в упор. — Запомни первое, Гаврила, коли идёшь со мной: всякий знает ровно столько, сколько ему надо для дела, и ни на полслова больше. Не оттого, что я тебе не верю. Оттого, что возьмут — станут спрашивать. А чего не знаешь, того и под шомполом не выдашь. Видал нынче, как спрашивают?Он посерьёзнел, кивнул.— Видал. — Помолчал, переваривая. — А ведь дельно. Это где ж ты этакому выучился, Стёпа? На германской мы по-другому воевали — в рост, в лоб, под барабан.— На германской за то нас и клали — в рост да в лоб, — сказал я. — А я хочу воевать не красиво, а так, чтоб наши после жили. Красиво пущай Северин воюет, у него для красоты пулемёт есть.Гаврила хмыкнул, и в этом хмыке было уже не одно любопытство, а одобрение.Он слушал дальше, и щербатый рот его понемногу расходился — не в смех, нет, а в тот оскал, какой бывает у человека, которому наконец показали дверь из чулана, где его держали взаперти.— А Гришка? — вдруг сказал он, и оскал сошёл с лица. — Брат-то мой — там, у Деникина. А ну как сойдёмся в поле — он оттоль, я отсель? Я ж в него стрелять не смогу, Стёпа. И он в меня.Я знал, что этот вопрос придёт, — не у него, так у другого: на Дону война резала семьи надвое, не разбирая, и каждому рано или поздно выпадало поглядеть на брата через прицел. Соврать тут было нельзя. Соврёшь — и человек после не поверит ни единому твоему слову, а на лжи отряда не построишь.— Не знаю, Гаврила. — Я выдержал его взгляд. — Может, и сойдётесь. Война родства не разбирает, я тебе врать не стану. Скажу одно: мы не на Гришку твоего поднимаемся и не на таких, как он. Мы поднимаемся на тех, кто нынче Кузьмина в подвал поволок, Полякова шомполом исхлестал, бабу сапогом в снег. Эти — вот они, рядом, при пулемёте. С них и начнём. А доведётся когда выбирать промеж братом и делом — будешь выбирать сам, своей совестью, я тебя неволить не стану. Так-то честнее, чем сулить, будто до того и не дойдёт.Гаврила долго молчал, катал желваки, глядел в подтаявший снег под ногами. Потом поднял голову.— Честно, — сказал он. — Не сулишь лёгкого — и на том спасибо. Лёгкое-то мне уже всякий сулил. — Он невесело усмехнулся щербиной. — Помнишь, по осени агитатор приезжал, из ихних: мир, мол, земля, воля. Землю-то дали — вон, в логу теперь лежат с той землёю. Я учёный.— Стёпа, — сказал он, когда я кончил. — А ведь ты и впрямь переменился. Прежний Стёпка таких слов сроду не складывал. — Он хлопнул себя по колену. — Да мне-то что! Хоть с чёртом, абы делать. Я с тобой. С потрохами. Когда зачинаем?* * *Зачинать мы уговорились не вдруг, и в этом «не вдруг» была уже моя, чужая для этого хутора метода, которую Гавриле ещё предстояло понять и принять, — потому что казак, доведённый до края, рвётся отплатить нынче же, сей же час, а такая горячность в нашем деле дороже всего обходится и кладёт людей вернее любого пулемёта.— Не завтра, — сказал я ему. — И не на майдан с шашками наголо. Сперва — люди. Свои, верные, кого ты знаешь, как себя самого. Немного для начала — пятеро, шестеро. Но чтоб каждый был не криклив, а надёжен; чтоб не сболтнул спьяну лишнего, не струсил в деле, не побежал в первой же стычке, бросив товарища. Лучше пятеро таких, чем полста горлопанов, которых на первом пулемёте положат, а после, под страхом, они же тебя и выдадут.— Дед Архип, — сразу сказал Гаврила, и я мысленно поставил ему за это первую отметку: соображает, не дурак, понял с полуслова, какие люди нужны. — Дрёмов Архип, пластун старый, ещё с японской. Молчун, нелюдим, живёт бобылём на отшибе, у самой левады. Зато такого ночью не услышишь, а днём в трёх шагах не углядишь. И стреляет — белке в глаз бьёт, не целясь.— Годится, коли пойдёт. Кто ещё?И мы перебрали хутор по дворам — тихо, вполголоса, на разорённом гумне, под редкий стук подтаявших за день капель со стрехи. Гаврила называл, я отсеивал, как отсеивал всю прежнюю жизнь, набирая людей в дело, где за чужую ошибку платишь своей головой: этот горяч сверх меры, этот в кости жидок, у этого язык как помело, как до чарки дорвётся. Оставалось немного — но оставалось, и это было главное. Тимофей Морозов, подхорунжий, сосед, — мужик тяжёлый, упрямый, меня, чую, недолюбливающий, но крепкий, рассудительный и честный до корня, а за такими люди идут охотнее, чем за горлопанами. Мишка Зыков, мальчонка лет пятнадцати, у которого красные свели на тот свет отца, — этого надо беречь, в самое пекло не пускать, но и от мальчонки в деле бывает прок, какого от взрослого не дождёшься. Ещё двое-трое фронтовиков, что вернулись с германской да маются теперь без дела, не зная, куда девать руки, привыкшие к винтовке.Я слушал имена и за каждым видел не просто человека, а место в будущем деле: этому ходить в разведку, этому держать огонь, этому беречь обоз, этого ставить рядом с собой, а этого — поодаль, под пригляд, покуда не проверю в малом. Ремеслу собирать из разных, негодных поодиночке людей одно работающее целое меня учили долго и дорого, и оно осталось при мне, перейдя через смерть и через сто лет так же, как осталась при этом теле сноровка к шашке и к седлу. Гаврила, называя, видел дружков, соседей, родню; я видел отряд. И в том, что мы глядели на одних и тех же людей по-разному, а тянули в одно, был, может статься, главный наш с ним залог: куражу у Гаврилы доставало на двоих, холодного расчёта — у меня; порознь мы оба сгинули бы скоро и без толку, а вместе из нас могло выйти то, с чем самому Северину пришлось бы считаться.А покуда вся моя армия была — я да Гаврила, четыре винтовки в яме, дедова шашка да наган. Назавтра Гаврила пойдёт к Архипу. Согласится Архип — втроём потолкуем с Тимофеем, а Тимофей упрям и меня недолюбливает, его убеждать придётся делом, не словом. Дальше — Мишка, фронтовики, по одному, по два, без спешки, проверяя каждого на малом, прежде чем доверить большое. Седмица, а то и две уйдёт на то, чтоб из горстки имён сделать горстку людей, готовых идти в дело и не побежать в первой стычке. Времени было в обрез — красные не ждали, и Северин не ждал, и списки писались дальше, по дворам и хуторам. Но и торопиться было нельзя: торопливый отряд — не отряд, а готовая братская могила. Главное в этой науке терпение, какого у доведённых до края людей как раз и нет. Стало быть, терпение придётся принести мне.Костяк собирался. Не отряд ещё — горстка имён, названных шёпотом на чужом разорённом гумне, под капель да под далёкий собачий брёх. Но всякий отряд, какой я знал и водил в той, прежней жизни, начинался когда-то ровно так: с горстки имён и одного человека, который решился назвать их вслух и взять за них ответ. Я знал и другое, чего не знал покуда Гаврила: что из этой горстки кто-нибудь да окажется не тем, за кого его держат, — струсит, или продаст, или просто проболтается, — и что мне теперь жить с этим знанием, и проверять каждого не один раз, и всё одно когда-нибудь обжечься. Без этого риска не бывало ещё ни одного отряда на свете. Кто хочет воевать без риска, тот пусть сидит дома, покуда за ним не придут по списку.— Завтра потолкуешь с Архипом, — сказал я, поднимаясь. — Один, без свидетелей. Скажешь: есть разговор, не для чужих ушей. Боле покуда никому ни слова. И ещё: что мы с тобой нынче тут говорили — забудь. Не было разговора. Были два дружка, что погоревали на гумне о побитой родне. Уразумел?— Уразумел, Стёпа. — Он тоже встал, и я увидел, что злость в нём перегорела во что-то иное, твёрдое и спокойное; впервые за весь этот чёрный день он держался прямо — не как побитый, а как человек, у которого снова появилось дело и завтра. — Слышь а ведь чудно. Утром думал — конец нам всем, лежать в логу. А ноне гляжу на тебя — и будто посветлело. Чудной ты стал, Степан. Да, видать, нам ноне такой и надобен.Я шёл от Лиховидовых задами, по-за гумнами, в ранних синих сумерках, и думал о том, что вот он и сделан — первый шаг, какого назад уже не отыграть. Я вышел из тени. Был тихий контуженый Степан, за которого держали меня и красные, и хутор, — и не стало его; стал тот, кто зовёт на дело и кого знает теперь один человек, а завтра будут знать двое, послезавтра шестеро. В этом была сила — и в этом была петля, накинутая мною самому себе на шею. Стоит одному из этих шестерых дрогнуть, или польститься, или просто не сдержать языка — и Северин узнает моё имя, и станут меня искать уже не как недосчитавшегося по старому списку, а как зачинщика, по новому, особому, с которого и спрос особый.Я взвесил это на ходу, холодно, как взвешивал всё, — и принял, потому что иного пути не было. «Один в поле не воин» — эту простую, как ломоть хлеба, истину знали на тихом Дону задолго до меня, и нынче, у Лещёвых дворов, лёжа за поленницей, узнал её до конца и я. Воина делает не храбрость и даже не выучка. Воина делают те, кто стоит с ним рядом и за кого стоит он сам. Шестеро имён, названных шёпотом на гумне, — это ещё не они, не отряд, не сила; это только семя. Но завтра я пойду его сеять. И тогда это будет уже не моя одинокая, оплаченная чужими спинами война, а наша, общая, за которую и стоять, и платить мы станем вместе — и впервые с той ночи в логу мысль эта была мне не в тягость, а в опору.Над хутором сходились морозные синие сумерки. В Лещёвых дворах обмывали ещё рубцы от шомполов и поминали уведённого Кузьмина. По дороге я нагнал старуху — несла от колодца цибарку воды, расплёскивая, и снег под каплями чернел. Я узнал её: вдова Полякова, у которой вчера на майдане забрали мужа, а нынче исхлестали шомполами сына. Я молча отнял у неё цибарку, понёс. Она глянула на меня снизу, без слёз — выплакала уже, — и сказала тихо, не жалуясь, а будто отмечая погоду: «Терпи, Стёпушка. Бог терпел и нам велел». И в этом её «терпи», сказанном без всякой надежды, по одной лишь кровной, в кость въевшейся привычке не падать, было всё то, на что я нынче поставил. Их валили — они вставали и шли за водой к колодцу, потому что дома дети, потому что скотину поить, потому что жить. Этой упрямой, неказистой, нерассуждающей силы Северину было не вычесть никакими списками. Надо было только повернуть её — со «стерпится» на «не дадимся».А я шёл домой и чувствовал под ногами не зыбкую чужую землю, как все эти дни, а твёрдую, наезженную дорогу. Я знал теперь, куда идти. Оставалось малое и самое трудное: собрать тех, кто пойдёт по ней со мною.