Константин Градов – Расказачиванию не бывать! (страница 7)
Я постоял над ним один удар сердца, не дольше. Молодой. Моложе Степанова тела. Конопатый, с белёсыми бровями, мужицкий сын, не казак, из тех, кого погнали сюда за чужую правду и чужую сволочь, и который замёрз тут, у Лещёва брода, сторожа отнятые у соседей винтовки, и не успел даже понять, что замёрз в последний раз. Я не почувствовал ни торжества, ни особой жалости — на это в такую минуту нет ни сил, ни права; почувствовал я другое, привычное, старое: тяжесть. Ту самую тяжесть, что ложится на всякого, кто делает это не в горячке боя, а вот так, в упор, руками, в тишине. Я знал эту тяжесть по прошлой жизни и знал, что от неё не отделаешься и что носить её придётся. Что ж. Понесу и эту. Не он первый, и, видно, не последний.
Уходить надо было быстро. Мёртвый часовой — что бомба с подожжённым фитилём: пока не хватились, я невидим; хватятся — и всё переменится в один миг. Я оттащил его за возы, в тень, чтоб со двора не сразу заметили пустые ворота. Подобрал его винтовку — четвёртая. Поправил груз. И в этот самый миг дверь куреня скрипнула.
Я замер.
В жёлтом проёме встал чёрный силуэт. Кто-то вышел — то ли часового сменить, то ли по той же нужде. Постоял на пороге. Зевнул, потянулся.
— Митряй! — позвал он негромко, в темноту, туда, где полагалось топтаться его товарищу. — Митряй, живой там? Замёрз, поди.
Я не дышал. Рука сама легла на рукоять нагана — не вынимать, выстрел тут всё погубит, — а так, для верности. Десять шагов между нами. Темно. Снег. Пойдёт к воротам — наткнётся на пустое место, поднимет крик; и тогда бег к балке, стрельба вслепую вдогон, удача пополам со смертью.
— Митряй, чёрт!
Тишина ему в ответ.
Он постоял ещё. Поёжился. Выругался лениво, без тревоги — решил, видать, что Митряй отошёл до ветру, — махнул рукой и убрался в тепло. Дверь стукнула. Жёлтый проём погас.
Я выдохнул. Медленно, через раз. Сердце колотилось, но руки были тверды: страх, как и положено у обученного человека, ушёл в ноги, не в руки. Я поправил связки и пошёл прочь — балкой, низом, не оглядываясь и не спеша, потому что спешка на отходе так же глупа, как на подходе. Митряя они хватятся не скоро. А хватятся — меня тут уже не будет.
* * *
Назад я шёл другой дорогой, кружной, заметая след, и вышел к своим буграм, когда небо на востоке только-только начало сереть.
Груз оттягивал плечо — четыре винтовки, патроны, — и груз этот был сладок, как бывает сладок первый улов после долгого невезенья. Я отнёс всё в условленное место, какое присмотрел загодя, — в старую, заброшенную ещё с осени волчью яму на отшибе, прикрытую хворостом, — и уложил там, обернув от сырости. Не домой же тащить: дома обыск, дома отец и Настя, которым за это оружие — лог. Пусть полежит тут, в земле, дожидаясь рук, которые его возьмут. Своих рук у меня было всего две. А винтовок теперь — четыре. Нехитрая арифметика подсказывала, что не хватает мне не оружия. Не хватает людей.
Эта мысль пришла не вдруг — она зрела во мне с самого майдана, с подшитых валенок деда Игната, а нынешней ночью только дозрела и упала своим весом, как падает спелое. Всю прежнюю жизнь я работал не один. У меня была группа — люди, которых я знал лучше родни, которым доверял спину не оглядываясь, и которые так же доверяли мне свою; мы были друг для друга и руками, и глазами, и совестью, и каждый стоил десятерых ровно потому, что был не один. В одиночку я тоже умел немало — иначе не дожил бы до своей смерти в той, другой жизни. Но в одиночку и самый ловкий упирается в простой, как стена, потолок: две руки, один наган, одна голова. И стоит этой голове разок ошибиться, как некому ни подменить, ни вынести, ни сказать тебе вовремя, что ты дурак, покуда дурость не стоила головы.
Нынче мне повезло. Часовой вышел один, ленивый, замёрзший, не ждущий беды. А выйди их двое, и стань второй чуть иначе, чуть подальше, — и лежал бы сейчас в снегу у Лещёва брода не он, а я; и винтовки остались бы под рядном; и вся моя хвалёная ловкость не стоила бы ломаного гроша. Везенье — не метода. На везенье воюют только те, кому недолго осталось, и я это знал твёрдо, потому что насмотрелся в прежней жизни, как хоронят тех, кто перепутал везенье с уменьем. Мне нельзя было перепутать. За мной теперь стоял не я один — за мной, хоть они того ещё и не знали, стояли отец, Настя, Дарья с её Прохором, вся станица, которой я ночью, сам того не спросясь, взялся помогать.
И вот тут, присыпая яму хворостом, я в полной мере понял то, что смутно чуял ещё с майдана. Нынешней ночью я сделал дело — чистое, ловкое, по всем правилам моего ремесла. Снял часового, увёл оружие, ушёл незамеченным. Наутро красные у Лещёва брода хватятся, забегают, осерчают, станут искать — и не найдут. И что с того? Четыре винтовки в волчьей яме — это ещё не сила. Это укол булавкой в слона. Слон почешется и пойдёт дальше, давить.
Хуже того — я знал, чем такие уколы оборачиваются, когда колет одиночка. Я видел это в прежней жизни не раз: партизан-одиночка щиплет врага, а враг, не умея достать неуловимого, вымещает злобу на тех, до кого дотянуться легко, — на станице, на хуторе, на бабах и стариках. За одного озябшего часового у брода Северин спишет завтра вдесятеро, и спишет не с меня, а с тех, кто под рукой. Я нынче не просто увёл винтовки. Я нынче, может статься, подписал кому-то приговор.
И ещё одно лежало во мне той ночью, отдельным, неудобным камнем, — конопатый часовой. Я не каялся: на войне, какую мне теперь предстояло вести, не кающихся берут, а тех, кто умеет делать дело и нести его потом в себе, не сваливая ни на кого. Но и забыть его, сделать вид, что это было привычно и пусто, я тоже не мог и не хотел: тот день, когда такое сделается привычным и пустым, и есть день, когда из человека выходит то, ради чего его стоило бы оставить в живых. Северин вон вычитает людей без злобы, по надобности, — и в этой-то будничной лёгкости, с какой он это делает, и сидит вся его погибель, хоть он того и не видит. Я не хотел стать вторым Севериным с другой стороны. Я хотел остаться тем, кто помнит лицо конопатого мужицкого сына, погнанного сюда за чужую правду, — и всё равно делает то, что должно, потому что не делать нельзя, потому что за спиной Настя и Прохор в подвале и вся станица под пулемётом. Вот по этой тонкой, как лезвие, грани мне и предстояло теперь идти: делать страшное — и не зачерстветь; убивать — и не полюбить убийство. Сорвёшься в одну сторону — сломают; в другую — сам сделаешься тем, против кого поднялся.
Это была горькая наука, и я проглотил её там же, у волчьей ямы, на сером рассвете. Малая война в одиночку — не война, а самоубийство, оплаченное чужими жизнями. Чтобы укол стал ударом, а удар — не навлёк расплаты на беззащитных, нужно было не четыре винтовки. Нужны были четыре руки. Сорок рук. Нужен был отряд — пусть малый, пусть из земляков, из таких, как тот, кого я ещё с майдана держал на примете, — но отряд, который примет на себя и дело, и ответ, и не даст красным безнаказанно вымещать злобу на стариках. Один я отныне больше работать не стану. Хватит. Нынче была последняя моя одиночная ходка.
К Гавриле идти первым я решил не зря. Перебрал в уме всех, кого подсказывала Степанова память, и всё возвращался к нему. Гаврила Лиховидов, дружок с малолетства, с которым Степан рос через плетень, вместе бегал на Дон, вместе уходил на германскую. Отчаянный до глупости, лёгкий на руку, скорый и на смех, и на драку — такого первым и убивают, если им не управлять; но такого первым и надо брать, потому что за ним пойдут другие, на его кураж, как идут на огонёк в ночи. А нынче у Гаврилы завёлся и свой счёт: вчера на майдане прочли и его двор, и брата-беглеца, — значит, висит над Лиховидовыми тот же топор, что и надо мной. Кому терять нечего, тот в таком деле и первый.
Был тут, правда, и риск, и немалый. Идя к Гавриле с этаким разговором, я выходил из тени — переставал быть тихим контуженым Степаном, за которого держали меня и красные, и половина хутора, и делался тем, кто зовёт на дело. Один неверный человек, одно болтливое спьяну слово — и обо мне узнает не только станица, но и сам Северин; и тогда искать меня станут уже не как недосчитавшегося по старому списку, а как зачинщика по новому, особому, с которого спрос иной. Но без этого риска не было и дела. Спрятаться и дожить можно было, лишь перестав быть собою, — а на это я не годился ни в той жизни, ни в этой; не для того меня, видно, и забросило сюда через сто лет и смерть, чтоб я тихо досидел в куренях до своей очереди в логу.
Я в последний раз оглядел волчью яму, притоптал над нею снег, забросал хворостом так, чтоб и свой с ходу не сыскал. Четыре винтовки да патроны лежали теперь в земле, дожидаясь рук. Малое начало — а всё начало; с чего-то надо было класть первый камень, и я его положил этой ночью, у Лещёва брода, ценою чужой смерти и той тяжести, что отныне на мне. Рассвет разгорался чистый, морозный, и в ясном его свете всё виделось проще и твёрже, чем мнилось ночью: путь был один, назад с него хода не было, да я и не искал хода назад.
Я прикрыл яму последней охапкой хвороста, притоптал снег и выпрямился. На востоке разгоралось — холодное, чистое, обещавшее морозный ясный день. Где-то у Лещёва брода уже, поди, нашли своего конопатого, и поднимался крик, и седлали коней. А я стоял на своём бугре, пустой, с одним наганом за поясом, и знал, что нынче же, не откладывая, пойду к Гавриле. Потому что винтовки в яме ждать умеют. А вот станица ждать перестанет — её приучили к мысли, что ждать больше нечего. И эту мысль надо было перебить, пока не поздно, — пока в людях ещё тлеет под пеплом то, что я видел вчера на майдане.