18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Константин Градов – Расказачиванию не бывать! (страница 6)

18

Глава 4

Дедову шашку я достал из стрехи, когда хутор уже спал второй своей мёртвой ночью кряду. Она лежала там, где сказал отец, — завёрнутая в промасленную холстину, под самой застрехой, куда не достанет ни сырость, ни чужой глаз; и когда я размотал холстину и взял её в руку, рука опять, в который уже раз, сделала всё прежде меня — сама нашла верный охват, сама на полвершка вынула клинок из ножен, проверяя, не прихватило ли его ржой, сама вернула обратно с тем коротким сухим звуком, по которому старый рубака на слух узнаёт хорошо пригнанную сталь. Луна стояла молодая, тонкая, света от неё было всего ничего, но мне больше и не надо было: я и в полной темноте знал теперь, что эта шашка — добрая, и что Пётр держал её в руках, и что теперь черёд мой.

Наган я сунул за пояс, под полушубок, а шашку приладил так, чтоб не звякнула и не цеплялась, — и вышел со двора не воротами, а через прясло, задами, по-за гумнами, как уходят, когда не хотят, чтоб видели даже свои. Ночь была ясная и стылая, снег под ногами не скрипел — крепкий, слежавшийся, он держал шаг беззвучно, и это было хорошо. Я шёл и привыкал к темноте, к расстояниям, к тому, как ложатся тени от плетней, и помаленьку из меня уходил Степан, а оставался тот, прежний, кому эта работа — ночь, снег, чужой пост впереди — была знакома и привычна, как сапожнику колодка.

Странная это была лёгкость. Тело шло сквозь ночь так, будто всю жизнь только и делало, что ходило крадучись, — и отчасти так оно и было: казак сызмальства приучен к ночной степи, к секрету, к тому, чтоб затаиться и слиться с землёй, и эта наука сидела в Степановых мышцах глубоко, рядом с той, фронтовой. А поверх неё легла моя — другая, поздняя, выученная в иных ночах и на иных полях, но в главном та же самая, потому что ремесло подбираться к врагу в темноте за сто лет переменилось куда меньше, чем переменилось всё прочее на свете. Где старый пластун полагался на нюх да на наследную, с молоком впитанную сноровку, я добавлял расчёт: углы, тени, ветер, время, привычки часового. Две школы, старая и новая, сошлись в одном теле и впервые за эти дни не спорили, кому верить, а делали общее дело, — и от этого негаданного согласия мне стало почти спокойно, как давно уже не было.

Ветер тянул вдоль балки в лицо — это я подгадал нарочно: к посту подходят так, чтоб ветер шёл от него к тебе, а не от тебя к нему, иначе чужие кони учуют, забеспокоятся, заржут, выдадут. Мелочь, которой не знает зелёный и за которую зелёный платит головой. Таких мелочей я знал много, ими и держался всю прежнюю жизнь, ими, видно, продержусь и эту. Снег под валенками молчал. Звёзды кололи остро, по-морозному, и от этого холода всё делалось чётким, ясным, простым. Где-то далеко, в станице, лениво взлаяла собака и смолкла. Я шёл, считал шаги, считал минуты и складывал в голове, как складывают перед всяким делом, простую и ясную картину того, что сейчас сделаю и в каком порядке: подойти низом, со стороны навеса; взять, сколько унесу; уйти не тем путём, каким пришёл.

Идти было недалеко. Ещё засветло, помогая возить со двора деда Игната, я приметил то, что мне было нужно, и весь день, поверх горя, держал это в уме, как держат на ладони камень, прикидывая, добросишь ли. На краю соседнего хутора, у Лещёва брода, красные поставили малый пост — не от большого ума, а от лени: им так было сподручнее свозить отобранное по дворам в одно место, чтоб назавтра разом отправить в станицу. Свозили туда оружие, отбираемое у казаков, — винтовки, шашки, что найдут; туда же гнали и кое-какую скотину. Я видел днём, мельком, проездом: занятый красными двор, возы под навесом, караул. Видел и считал.

Теперь надо было поглядеть вблизи и в темноте — а это совсем другой коленкор, чем глядеть днём проездом.

Я лёг на гребень балки, не доходя дворов с полверсты, и долго лежал не шевелясь, остывая, сливаясь с землёй и снегом, давая глазу обвыкнуться и собрать картинку. Картинка собиралась медленно и выходила утешительная. Двор крайний, на отшибе, плетень местами повален. Под навесом — два воза, накрытые рядном; на одном, я знал, оружие. В курене светилось окошко: там грелись, там сидели те, кому полагалось бы сторожить, да кому неохота было лезть на мороз. А на морозе, у ворот, торчал один-единственный часовой — топтался, хлопал рукавицами, поминутно поворачивался спиной к ветру, и винтовка висела у него за спиной, на ремне, потому что держать её в руках на таком холоде — мука, а начальство далеко, в станице, и бояться некого.

Я лежал и разбирал двор по косточкам, как разбирают всякую позицию перед делом. Собаки нет — либо пристрелили, либо угнали; это хорошо. Кони под дальним навесом, шесть или семь, дремлют — к коням я не пойду, кони чутки, кони выдадут. Подойти незаметно можно со стороны поваленного плетня, за возами, в мёртвой полосе, куда не достаёт свет из окна и где часовому меня не видать. Уйти, если поднимется тревога, — той же балкой, низом, к Дону, а там по льду на свой берег. Времени у меня — столько, сколько часовой проторчит у ворот, не заглядывая за навес; а заглянет он туда, по всему видать, не скоро: на таком холоде человек жмётся к одному месту, ленится, считает минуты до смены, а не ходит вокруг дозором.

А пока я просто лежал и ждал, и это стылое, неподвижное ожидание на грани окоченения было самой трудной частью дела — труднее самого дела. Мороз заползал под полушубок, сводил пальцы, и я по одному отогревал их за пазухой, шевелил в валенках, незаметно, чтоб не закоченели вовсе: закоченевшими руками часового не снимешь. Я ждал и смотрел, как он в третий раз обходит свой пятачок, как закидывает голову, прихлёбывая что-то из манерки, — и по тому, как он встряхнул её, понял, что согревается он не одним кипятком. Пьяненький часовой — половина удачи. Я отмерил себе на всё про всё четверть часа и решил уложиться вдвое скорее.

Бояться некого. Я лежал, смотрел на этого озябшего, переминающегося с ноги на ногу парня и думал ровно ту мысль, ради которой и пришёл: им тут некого бояться, и в этом вся их слабость. Страх ходит в обе стороны — да только они про это ещё не знают. Нынче узнают.

* * *

Я обошёл двор низом, балкой, и подобрался со стороны навеса — оттуда, где плетень повален и где часовому меня было не видать за возами.

Снег держал шаг. Я не торопился. В таком деле торопливость — первый враг, она дороже всего обходится, и я знал это так твёрдо, что знание это въелось в самое тело, в то, как оно двигалось: ни одного лишнего движения, ни одного звука. Перевалил через поваленный плетень. Замер. Послушал. В курене негромко гомонили, кто-то засмеялся. Часовой у ворот кашлянул, сплюнул. Я переждал и пошёл дальше, от тени к тени, к возам.

У возов я снова замер. Послушал. Сердце шло ровно: я держал его теперь в узде, как обещал ему ещё в логу, и оно слушалось. Дышал я через раз, неглубоко, ртом, чтоб пар не вырывался облаком и не выдал. Рядно на возу заиндевело, заскорузло на морозе, и отворачивать его надо было по краешку, по вершку, медленно, потому что мёрзлая холстина хрустит громче выстрела, если рвануть. Я отворачивал. Под рядном, в лунном полусвете, тускло отблёскивал металл.

Винтовки. Чужие, отнятые — у соседей, у таких же казаков, что лежат теперь по логам да под церковной оградой. Я глядел на них и впервые за ночь почувствовал не холодную ясность дела, а что-то тёплое и злое: я брал своё. Не воровал — возвращал. То, что отняли у Поляковых, у Дударева, у деда Игната, я забирал назад, чтоб оно ещё послужило тем, у кого его отняли. В этом была не корысть и не лихость — в этом была справедливость, простая, как нож, и от сознания этой справедливости рука стала твёрже.

Брал по одной. Каждую — двумя руками, прижимая к телу, без стука. Подсумки — следом, связкой, перекинул через плечо. Считал: одна, две, три. Тяжело. Хватит. Жадничать нельзя — жадность в таком деле родная сестра торопливости, а обе они служат не мне, а смерти. Я поправил груз, чтоб не звякнул, и уже повернулся уходить.

И тут часовой пошёл к навесу.

Не ко мне — по нужде, должно, или озяб и решил укрыться от ветра за возами, перекурить. Но шёл прямо на меня, и шагов через десять должен был увидеть. Уйти я не успевал — за спиной открытое, лунное. Затаиться — увидит. Оставалось одно, то самое, ради чего рука с вечера примерялась к ножу.

Я не дал себе подумать. Думать тут поздно — кто в такой миг думает, тот мёртв.

Шаг ему навстречу, из тени.

Левой — за лицо, чтоб не крикнул.

Правой — коротко, снизу, под рёбра, как учили.

Он не крикнул. Только выдохнул — горячо, мне в ладонь — и обмяк, и стал тяжёлый, и я опустил его в снег, тихо, придерживая, чтоб не стукнул винтовкой. Всё.

Тихо.

Луна. Снег. Двое нас — стоячий да лежачий.

И тут руки мои — Степановы, молодые, не привычные к такому — затряслись. Мелко, противно, сами собой. Не от страха: страх ушёл ещё до дела, как ему и положено у обученного. Затряслись оттого, отчего трясутся они у всякого, кто впервые убил вот так — в упор, ножом, в тишине, чувствуя ладонью чужой последний выдох. В прошлой своей жизни я прошёл через это давно и знал, что это проходит. А вот это тело проходило через такое впервые, оно не знало, что пройдёт, и потому колотило его крупной дрожью. Я зажал руки под мышками, стиснул зубы, переждал. Тело привыкнет. Я его заставлю. Да только привыкать к этакому — само по себе плата, и платить её придётся всю жизнь, какая ни выпадет.