18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Константин Градов – Расказачиванию не бывать! (страница 10)

18

— Ну.

— Часового там кто снял? Винтовки кто увёл? — Я выдержал паузу. — Не спрашивай, я не отвечу при всех. Но ты человек военный, ты сам прикинь, кто на это в хуторе способен. И прикинь другое: погубить вас я мог бы и так, не сзывая. Стукнуть на тебя в станицу — и взяли бы тебя ноне же. А я тебя на мельницу зову, в дело, спиной к тебе становлюсь. Враг так не делает, Тимофей. Враг бьёт исподтишка, а не зовёт в товарищи.

Он не отвечал, и я добавил тише, для него одного:

— А хочешь проверить, порченый я аль нет, — изволь. Ты на германской в окопах сидел, ты человек военный. Скажи мне: сколько у красных в станице пулемётов и где стоят? Когда меняют караул у церковного подвала? По какой улице возят к ним подводы с фуражом и в какой час? Не знаешь. А я знаю. Всё, до последней мелочи.

И я выложил ему расклад — числа, посты, часы, улицы, — сухо и быстро, как выкладывают карты на стол перед тем, кто умеет в них читать. Морозов слушал, и я видел, как военный человек в нём против собственной воли проверяет каждое моё слово на свой фронтовой аршин — и не находит, к чему прицепиться.

— Вот и вся моя порча, Тимофей, — сказал я. — Не бес во мне сидит. Сидит во мне привычка: покуда вы три дня горевали, я три дня глядел и считал. Тем и страшен буду красным, не саблей. Саблей у них всякого больше.

Морозов молчал, и видно было, как тяжело ворочается в нём мысль, как боданье его с самим собой выходит ему трудней, чем со мной. Он покосился на Архипа:

— А ты, старый, чего тут? Тебя-то каким ветром к мальчишкам?

— А тем ветром, Тимоша, — отозвался из угла Архип, не повышая голоса, — что пост у брода и впрямь сняли чисто. Я там был, след читал. Так у нас на Дону отродясь не умели — ни деды, ни прадеды. А он умеет. — Старик пожевал ус. — Я полста лет на свете живу и дурней себя слушать не стану. А этого послушаю. И ты послушай. Голова тебе пока на плечах не лишняя.

Слово старого пластуна весило на Дону больше иного приговора. Морозов крякнул, прошёлся по мельнице, пнул сапогом труху. Потом обернулся.

— Ладно, — сказал он тяжело. — Покуда — ладно. Но я тебе, Степан, не Гаврила, я в рот тебе глядеть не стану. Уговор такой: покажешь дело — пойду за тобой. Не покажешь, положишь людей сдуру — своею рукой тебя и порешу, кто бы ты ни был. По рукам?

— По рукам, — сказал я. И мы ударили по рукам, и хватка у него была железная, проверяющая, и я ответил такой же.

* * *

К исходу недели ядро собралось.

Кроме Гаврилы, Архипа да упрямого Морозова, пристали ещё двое фронтовиков-одностаничников — молчаливый, рябоватый Аникей, что вернулся с германской без двух пальцев на левой, да Влас, рыжий, обстоятельный, бывший при полковой пулемётной команде, чему я особенно обрадовался: человек, знающий «максим» изнутри, стоил в нашем деле десятка просто храбрых. Прибился и Мишка Зыков — пятнадцатилетний, светловолосый, в веснушках, с длинной, не по росту, отцовской винтовкой, которую таскал, как святыню; отца его свели в заложники, и мальчонка ходил за мной тенью, и сколько я ни гнал его домой, возвращался. В конце концов я махнул рукой: пусть будет при обозе, в самое пекло не пущу, а от беды дома он всё одно не спрячется. Беречь его теперь стало ещё одной моей заботой, и заботой не из лёгких.

Шестеро. Семеро со мной. Не отряд ещё — горсть. Но эту горсть я знал теперь поимённо, в лицо, и за каждым видел не просто земляка, а место в будущем деле: Архип — глаза и уши, разведка; Влас — огонь; Гаврила — порыв, который надо держать в узде; Морозов — тяжёлая, надёжная сила и второй голос, если сумею его до конца переломить; Аникей — терпеливый стрелок; Мишка — связной, при обозе. Из этих разрозненных, негодных поодиночке людей мне предстояло сложить одно работающее целое, и я знал, что это, а не винтовки в волчьей яме, и есть главная моя работа на ближайшие дни.

Я собрал их в тот вечер в кружок, на земляном полу мельницы, при одной коптилке, и сказал то, что говорят в начале всякого дела, без чего дело рассыпается: сказал, кто над кем и кто за что в ответе. Сказал, что отныне мы не семеро удальцов, всяк сам по себе, а один кулак, и что кулак тем и силён, что пальцы в нём не врозь. Сказал, что слушаться будут меня — не оттого, что я лучше или старше, а оттого, что в деле без единой головы все головы быстро ложатся рядом. Морозов слушал, набычившись, но не перечил — выжидал обещанного дела. Архип думал свою думу, глядя в пол. Гаврила сиял, как именинник.

Я расписал им и ближайшие дни — не дело ещё, а подготовку к делу, чему казаки моему противились всем своим нутром, привыкшим, что воюют сразу и шашкой, а не учатся неделями по балкам. Будем, сказал я, ходить ночами с Архипом, учиться таиться и читать след. Будем по очереди, по двое, по трое сходить к станичным дорогам — глядеть, считать, запоминать, когда и какие обозы ходят, какие разъезды и в какой час, где у красных тонко. Будем стрелять — мало, бережа патрон, но так, чтоб всякий клал пулю не в белый свет, а в цель. И только потом, когда я увижу, что мы не толпа, а отряд, — возьмём первый обоз, тихо и наверняка, чтоб вышло чисто и чтоб все вернулись по дворам живыми. Это и будет наша наука и наша присяга разом: не геройски лечь на миру, а сделать и уйти, и завтра сделать снова.

— А что за дело-то будет, Стёпа? — не утерпел он. — Когда красных бить?

— Бить будем не скоро. — Гаврила разочарованно крякнул, а я и не подумал его утешить. — Сперва учиться. Неделю, две. Я вас буду учить, как воевать малой силой против большой и оставаться живыми; Архип — как ходить и таиться по-пластунски. А уж после, когда станете не толпой, а отрядом, — тогда и первое дело. Тихое. Чтоб вышло чисто и чтоб все вернулись. На том и держится наша война: не геройски лечь, а сделать и вернуться, и завтра сделать опять.

— Скучно у тебя выходит, командир, — проворчал Морозов. Но в том, что он впервые назвал меня командиром, пусть и в насмешку, было больше, чем в ином присягании.

Я разделил их в тот же вечер — не по чести и старшинству, как привык казак, а по делу, и этим сразу задел их древнее понятие о том, кому где стоять. Архипа поставил над разведкой, над глазами и ушами отряда, — и тут не спорил никто, старого пластуна чтили все. Власа, бывшего пулемётчика, определил над огнём — над тем «максимом», какого у нас покуда не было, но какой я твёрдо положил себе добыть. Гаврилу взял себе в правую руку для дела скорого и дерзкого; Морозова — для дела тяжёлого и надёжного; и оба, чую, остались каждый при своём неудовольствии — Гаврила тянул к степенству, Морозов к простору. Молчуну Аникею выпало стрелковое; Мишке — обоз, связь да строгий мой наказ в драку носа не совать.

Они выслушали, поворчали, перемигнулись, но перечить не стали: всякому было видно, что расставил я людей не наобум, а под каждого, разглядев в нём то, чего он, может, и сам в себе не знал. И это тоже было ремеслом, и не последним: дать человеку место, на котором он силён, — и тем привязать его крепче всякой присяги. Уговорились о связи — через кого, по каким приметам, где сходка; о том, что по дворам ни слова, ни полнамёка, даже бабам, даже под чаркой; о том, что всякий, кто проболтается, кладёт под нож не себя одного, а всех. Это я повторил дважды и трижды, не доверяя их горячей крови: я знал твёрдо, что погубит нас не пулемёт, а длинный язык, и беречься надо не столько красных, сколько своей же казачьей повадки погулять да похвалиться удалью.

Когда уговор был кончен, Гаврила всё же не утерпел и спросил со своей щербатой ухмылкой:

— Стёп, а Стёп. Имя-то у нас будет? У всякого войска имя есть.

— Будет тебе имя, не торопись. Заслужим — само прилипнет. А покуда мы не войско, а семеро мужиков на старой мельнице, и чем тише про нас в округе, тем дольше мы живём.

Мишка, сидевший с краю и обнимавший свою длинную, отцовскую ещё винтовку, глядел на меня снизу вверх такими глазами, что у меня защемило в груди. Для мальчонки всё это было не петля и не страх, а сказка, в которую он наконец-то попал: настоящая война, как в играх за гумном, только взаправду. Я знал, что взаправду она окажется совсем не такой, как в играх, и что уберечь его от этого знания я сумею недолго; и это, пожалуй, было самым тяжким из всего, что я на себя в эти дни взвалил, — тяжелее винтовок в волчьей яме, тяжелее Морозовой угрозы зарезать меня своею рукой, тяжелее даже собственной неназываемой тайны.

Я отпустил их по одному, в темноту, и долго ещё сидел на мельнице один, при гаснущей коптилке, и думал. Думал не о красных — о своих. О том, что взял теперь на душу шесть чужих жизней и одну детскую впридачу, и что всякая моя ошибка отныне будет оплачена не моей кровью, а их. О том, что Морозов прав в своей угрозе и что я сам, на его месте, сказал бы то же. И о том, что где-то там, в станице, за полторы версты, тихий комиссар Северин складывает свои бумаги и не знает покуда, что на заброшенной мельнице за левадой нынче родилось то, чему он ещё не придумал имени. Имя придёт. Я ему это имя напишу — не на бумаге, а так, чтоб он его запомнил. Дай только срок выучить людей. Срок — это всё, чего я теперь у судьбы просил: малый срок, покуда красные нас не хватились.

Глава 7

Учить казака воевать по-новому — всё одно что учить взрослого мужика наново ходить. Он умеет, он с детства умеет, и всякое твоё «не так» принимает как обиду кровную.Первый же урок едва не сделался последним. Я вывел отряд в дальнюю балку, подальше от чужого глаза, и велел им то, чего казак сроду по доброй воле не делал: ложиться. Не в седло садиться, не шашку вон, а ложиться на мёрзлую землю, вжиматься в неё, ползти по-пластунски, прячась за всякий бугорок, за всякий кустик. Я показал сам — как двигаться, чтоб тебя не было видно, как держать винтовку, чтоб не звякнула, как замирать, сливаясь с землёй. А после велел повторить.Они стояли и глядели на меня, как на хворого.— Это что ж, — протянул наконец Морозов, и густые брови его сошлись к переносью, — это казак, стало быть, должен на брюхе ползать, ровно гад? Казак на коне воюет, в рост, в лаву, грудь в грудь. А ты нас по-пластунски, по-собачьи в землю носом тычешь. Не по-казачьи это, Степан. Деды наши над таким посмеялись бы.— Деды твои, Тимофей, против турка в конном строю ходили, — сказал я. — И правильно ходили, потому что у турка не было пулемёта. А у Северина пулемёт есть. Один. И этот один твою казачью лаву, всю, как есть, в красоте и в гоноре, выкосит за полминуты, и не доскачете вы до него, и ляжете все рядком в чистом поле, грудь в грудь, как ты хочешь. Красиво ляжете. Только мёртво.— Брешешь, — упёрся Гаврила, но без злобы, а так, по молодости, для куражу. — Лава — она страшная. Я под Луцком в лаву ходил, германцы бежали.— Германцы бежали, где у них пулемёта в нужном месте не стояло, — терпеливо сказал я. — А где стоял — там и наша лава ложилась, и ваша. Ты вспомни не где бежали, а где наших клали штабелями. Вспомнил? Вот то-то.Гаврила насупился, припоминая, и видно было, что припомнил, и что воспоминание не из весёлых. Старик Архип, сидевший в стороне на корточках, посасывал свой неизменный табак и помалкивал, но в блёклых глазах его я читал согласие: он-то, пластун, знал цену умению быть невидимым, его-то учить лежать не надо было.— Слухайте сюда, — сказал я и присел, чтоб говорить с ними как с ровней, а не как с высоты. — Я вас не от казачьей удали отучаю. Удаль ваша при вас останется, и придёт ей срок. Я вас учу не помирать сдуру. Нас семеро. Семеро, понимаете? Нам каждый человек дороже, чем красным сотня. Мы не можем себе позволить лечь красиво — нам надо побеждать некрасиво, тихо, из-за угла, и оставаться живыми, чтоб назавтра ударить снова. Лава хороша, когда вас тысяча. А когда вас семеро — ваша лава это похороны.Они слушали, и до них помаленьку доходило — не сразу, не вдруг, упираясь всем казачьим существом, но доходило. Морозов крякнул, отвернулся, но спорить перестал. А когда я повторил приказ ложиться — легли. Неловко, сердито, кляня меня про себя последними словами, — но легли. И поползли. И это было моей первой над ними победой, потише иной баталии: я заставил гордых людей делать то, что они считали для себя позорным, — заставил не криком, а тем, что они и сами, в глубине, под гонором, понимали мою правоту.А дальше пошли дни, каких на тихом Дону отродясь не видывали. Я гонял их с утра до темна, в дальних балках, и учил вещам, которым казака не учат, потому что казак мнит, будто и так всё умеет. Учил ходить так, чтоб под ногой не хрустнуло, — и Гаврила, здоровый, как медведь, ломал всякий раз сушняк на всю балку, краснел, поминал чёрта и снова ломал. Учил перебегать от укрытия к укрытию, не давая глазу за себя зацепиться, — и Аникей, молчун, схватывал на лету, а грузный Влас ронял шапку и поминал уже не чёрта, а кое-что покрепче. Учил говорить знаками, без голоса: кулак — стой, ладонь к земле — ложись, два пальца к глазам — гляди туда; и казаки, привыкшие в бою орать во всю глотку, путались в этой немой грамоте и ржали над собою, как застоявшиеся кони.Гонору в них было на десятерых. Особо упирался Сазон, приставший к нам из соседнего хутора: тот объявил, что казаку в землю носом тыкаться — позор и срам и что он лучше в открытую помрёт, чем по-собачьи поживёт. Неволить я его не стал. Сказал только: вольному воля, Сазон, ступай домой; нам трусов не надо, нам надо живых. Слово «трус» его обожгло — остался. И через несколько дней ползал не хуже прочих, и сам же первый смеялся над тем, каким был дурнем поначалу. Так оно и шло: гонор ломался об дело, а на месте сломанного нарастало умение, и умение это им самим начинало нравиться, как нравится всякому мужику новое мастерство, в котором он чует силу.Тяжелее всего давалось не тело, а голова — отучить их от мысли, что война есть удаль, и приучить к мысли, что война есть работа. Что храбрость без расчёта не доблесть, а способ осиротить семью. Что отступить, сберёгши людей, бывает умнее, чем стоять насмерть и людей зря положить. Это шло вразрез со всем, на чём они выросли, со всеми песнями и присказками, — и я не спорил с песнями, я просто день за днём показывал на деле, что моя скучная правда вернее красивой неправды. И они, морщась, её принимали — не оттого, что я красно говорил, а оттого, что хотели жить сами и хотели, чтоб жили их станицы.Учил я их и ночью. Ночь — наш союзник, твердил я им; ночью семеро стоят сотни, коли умеют ходить в темноте, а сотня в темноте слепа и пуглива. И мы ходили ночами: учились двигаться по звёздам да по ветру, сходиться в условленном месте поодиночке, узнавать своего по уговорённому знаку — крику ночной птицы, какому Архип выучил нас так похоже, что и сова бы обманулась. Казаки, дневные, конные люди, поначалу робели ночи пуще самих красных, путались, теряли друг друга в двух шагах; а после втянулись, и темнота из врага сделалась им домом. Это была, может, главная из наук, какие я в них вложил: кто владеет ночью, тот владеет войной, в какой нас, малых, мало.Был и смех — без смеха в таком деле нельзя, он держит людей не хуже приказа. Раз я заставил их битый час пролежать в снегу без движения, уча терпению засады, — и грузный Влас уснул и захрапел на всю балку так, что мы после долго гадали, не выдал ли этот храп нас всему Тёплому буераку заодно с Каргинской впридачу. Раз Гаврила, подкрадываясь по-пластунски к «часовому» — соломенному чучелу, что я выставил, — так увлёкся, что подполз вплотную и с торжеством всадил в чучело нож, а после полдня ходил гоголем, покуда Морозов не напомнил, что чучело-то стрелять не умеет, а живой часовой умел бы. Раз и сам Морозов, забывшись, в горячке учебной сшибки гаркнул команду во всю глотку, по-старому, как привык, — и тут же осёкся под моим взглядом, побагровел и до вечера ходил пристыженный, как мальчишка. Этих ошибок я не бранил. Я знал: за них на ученье платят стыдом, а не кровью; пусть лучше теперь, в балке, краснеют, чем после, в буераке, лягут.* * *А по-настоящему я переломил их через три дня, на учении, какое затеял нарочно, чтоб показать, а не рассказать.Я разделил отряд надвое. Морозову с Гаврилой и Аникеем дал волю: пусть, сказал, нападут на нашу засаду так, как им по сердцу, по-казачьи, в конном строю, лихо. А сам с Архипом, Власом да Мишкой залёг в балке по ту сторону поляны — без коней, в снегу, укрывшись так, как учил. Условились: попадание — это когда я хлопну в ладоши, указав на «убитого». Винтовки, понятно, без патрона, дело потешное. Да только потеха эта стоила иного боя.Морозов вывел своих с шиком. Они вылетели из-за рощи лавой, пригнувшись к гривам, страшные, красивые, с гиканьем, и понеслись через поляну на нас, и снег летел из-под копыт, и Гаврила орал что-то залихватское, и в эту минуту я, грешным делом, и сам залюбовался — есть, есть в казачьей лаве та древняя жуть, от которой пехоте впору бежать.Только мы не побежали. Мы лежали. И когда лава вылетела на середину поляны, на чистое, я негромко сказал своим: «Бей». Архип «выстрелил» — указал стволом на Морозова, я хлопнул в ладоши: есть. Влас «снял» Гаврилу. Мишка, пыхтя от усердия, навёл на Аникея. Три хлопка в ладоши — и вся лихая лава, не доскакав до нас саженей семидесяти, лежала «битая», а мы — целы, невидимы, не сделав и движения.Гаврила, «убитый» первым, не сразу и понял, что с ним сталось. Он осадил коня, заозирался, заглянул за кусты, где мы лежали, — и сел в седле, разинув щербатый рот.— Это когда ж вы нас да я ж вас и не видал ни одного!— В том и штука, — отозвался я из снега. — Кого не видал, тот тебя и убил. Это тебе, Гаврила, не германец в полный рост.Аникей, всегда молчавший, тут не утерпел, фыркнул в кулак; даже серьёзный Влас крякнул от удовольствия. А Мишка, лежавший рядом со мной и наводивший понарошку на самого подхорунжего Морозова, сиял так, будто и впрямь в одиночку положил всю казачью лаву.Морозов осадил коня, огляделся, не сразу поняв, что произошло. А поняв — побагровел.— Это что ж за война такая? — рявкнул он, спрыгивая. — Вы лежали, как кроты, а мы Да разве это честно?— А Северину честно станицу по спискам считать? — сказал я, поднимаясь из снега и отряхиваясь. — Война, Тимофей, не про честно. Война про живых и мёртвых. Вон, гляди: вы — мёртвые. Все трое. А мы — живые, и патронов не истратили, и нас даже не видали. Вот тебе вся наука. На пулемёт грудью — это для песни. А мне песен не надо, мне надо, чтоб вы по весне ещё дышали.Морозов стоял, тяжело дыша, и я видел, как в нём ломается что-то старое, вековое, — и как на месте сломанного проступает понимание. Он подошёл, поглядел на наше лежбище — как укрыто, как пристреляно, как всё продумано, — и вдруг, неожиданно для меня, протянул руку.— Ну, командир, — сказал он, и в слове этом на сей раз не было насмешки. — Твоя взяла. Кабы под Перемышлем нас так водили, я б половину своих ребят домой привёл. — Он помолчал, желваки его ходили. — Зол я был на тебя. Думал, чужой ты, мудришь. А ты не мудришь. Ты жить нас учишь. Прости, что грозился.— Сочтёмся, — сказал я и пожал ему руку. И почуял, как с этой минуты в отряде моём стало не шесть человек, а по-настоящему шестеро — потому что Морозов, перестав упираться, стоил теперь двоих, и его тяжёлая надёжность ложилась под наше дело, как ложится фундамент под избу.Гаврила, глядя на нашу с Морозовым мировую, расплылся щербатым ртом во всю ширь.— Ну, теперь держись, краснопузые, — объявил он на всю балку. — Коли уж сам Тимофей Морозов на брюхе ползать выучился — это конец ихней власти, верное дело.И захохотал, и все захохотали — даже хмурый Аникей дёрнул углом рта, — и в этом дружном хохоте усталых, перемёрзших, обозлённых людей было что-то такое здоровое и живое, что я понял: вот теперь — отряд. Кто смеётся вместе, тот и помирать друг за друга станет.Я собрал их тут же, на вытоптанном снегу, и, пока урок был горяч, вбил его словами: запомните, что нынче видели. Не геройство вас положило — геройство красивое, да мёртвое. Положил расчёт. Положил тот, кого вы не видали. Хотите жить и хотите бить — сами станьте теми, кого не видно. Они слушали уже не как давеча, с фырканьем и гонором, а как слушают ученики признанного наконец мастера — не по чину признанного, а по делу. И в том, как они слушали, я читал, что половина моей войны выиграна ещё до первого выстрела: я получил не семерых удальцов, каких на Дону по тринадцать на дюжину, а зачаток того редкого зверя, какого красные в своей станице и вообразить покуда не могли, — малого, умного, неуловимого отряда, что бьёт и тает, и снова бьёт.* * *Стрелять мы учились отдельно и скупо — патрон в нашем деле был дороже хлеба, и всякую пулю, пущенную в ученье, я после долго поминал. Но кое-что показать было надо, и я показал: как дышать, спуская крючок, как брать упреждение, как не дёргать, а тянуть, как класть не в человека вообще, а в одну точку. Аникей, молчун, оказался стрелком от Бога — с тремя пальцами на левой бил вернее иного целого; я приметил это и отметил про себя, что у меня, кажется, заводится свой снайпер, хоть слова такого тут и не знали. Влас возился со своим воображаемым «максимом», объясняя, как тот устроен, и в глазах у него была тоска человека, разлучённого с любимым делом; и я твёрдо решил, что «максим» мы ему добудем, чего бы это ни стоило, потому что пулемёт в умелых руках менял всю нашу арифметику.Отряд гелился на глазах. Это видно бывает не сразу и не по словам, а по мелочам: как перестают спорить из-за всякого пустяка, как начинают понимать друг друга с полуслова, с полувзгляда, как у разных людей понемногу делается одно дыхание. Уже через несколько дней они были не горсткой обозлённых одиночек — они были тем, что я узнавал по прежней своей жизни и чему радовался теперь, как радуются нежданному: они становились отрядом. Своим. Тем, за кого я теперь в ответе и кто, я знал это, пойдёт за мной не за страх, а потому, что поверил.Гелилось и иное, чего я поначалу не чаял. Меж людьми, что вместе мокнут в снегу и вместе валяют дурака на ученье, заводится то, чего ни купить, ни приказать нельзя, — товарищество. Гаврила с Морозовым, прежде еле терпевшие друг друга, один лёгкий, другой тяжёлый, спевались в дозоре так, что любо было глядеть. Аникей, молчавший по неделе, отогрелся и стал нет-нет да и обронить словцо, и редкое его слово ценилось дороже всей Гаврилиной трескотни. Мишка прижился у всех под крылом — мальчонку и берегли, и поддразнивали, и он расцвёл, как расцветает сирота, нашедший наконец большую семью. Я глядел на них вечерами, у коптилки, и ловил себя на нежности, какой давно за собой не помнил, — и тут же осаживал её, потому что командиру нежность к людям, которых завтра вести под пули, роскошь опасная и для них, и для него. Любить — люби, да помни: иных из них тебе ещё хоронить.Старого, дедовского пластунского обихода Архип подкинул нам столько, что хватило бы на целую школу: как по росе гадать о завтрашней погоде; как чужого коня унять, чтоб не заржал; как в темноте по запаху дыма различить, дубовые жгут дрова или кизяк, а по тому — богатый двор или бедный, казачий или иногородний. Мелочи, мелочи — а из таких мелочей и складывается то, что отличает живого партизана от мёртвого. Я брал всё, ничем не брезгуя, и сам дивился, как ладно ложится его вековая наука на мою позднюю: будто две половины одного целого, разлучённые на сто лет, сошлись наконец в одном деле и в одних руках.В тот вечер, на мельнице, я и сам впервые за все эти чёрные дни почувствовал что-то вроде покоя — не радость, до радости было далеко, а ту тихую твёрдость, какая приходит к человеку, нашедшему наконец своё место и своё дело. И в эту самую минуту в дверях возник Архип — без шума, как всегда, будто соткался из темноты, — и по лицу его, по тому, как остро глядели блёклые глаза, я понял: принёс.— Обоз, — сказал старик негромко, опускаясь на корточки у коптилки. — Завтра под вечер из станицы на Каргинскую пойдёт обоз. Сено, овёс, да, бают, патроны — гарнизону в Каргинскую довольствие. Подвод шесть. Охраны — десятка полтора, конных. Пойдут шляхом, через Тёплый буерак. — Он поднял на меня глаза. — В буераке шлях узкий, кручи по обе стороны. Лучшего места для засады на всём Дону не сыщешь.— А не наврали тебе, дед, про обоз? — подал осторожный голос Морозов. — Может, пустые подводы погонят, для приманки.— Мне Дон зря не брешет, — отозвался Архип без обиды. — Я не у баб на завалинке слухал. Я у ихнего же возчика, иногороднего, что мне по старой памяти должен, всё выпытал, а он и не понял, что выпытываю. Шесть подвод. Патроны в третьей да четвёртой, под сеном. Конвой — взвод, при одном ручном пулемёте. Выходят, как солнце сядет, чтоб к свету поспеть в Каргинскую.Пулемёт. Я переглянулся с Власом — тот аж подался вперёд, и в глазах его зажглось то голодное, что я приметил ещё на мельнице. Ручной пулемёт в конвое — это была не просто добыча. Это было то, чего нам недоставало до полного счёта, то, ради чего одного стоило лезть в буерак, не будь там ни патронов, ни сена.— Ну, командир? — Архип поднял на меня блёклые глаза. — Дозрел твой отряд аль ещё погодим?Все смолкли и смотрели на меня. Гаврила — горящими глазами, Морозов — спокойно, по-новому, доверяя. Мишка перестал дышать. Я обвёл их взглядом, прикинул в уме всё разом — место, силы, риск, отход, — и понял, что вот он, тот срок, которого я просил у судьбы, и что дольше его тянуть нельзя, да и незачем.Я расчистил ладонью земляной пол у коптилки и угольком набросал то, что увидел нынче глазами и что Архип принёс на словах. Тёплый буерак — место, будто нарочно созданное: шлях вьётся по дну, кручи по обе стороны, поверху кусты да снег. Обоз втянется в горло буерака — и окажется в мешке. Я расписал, кому где лежать: Власу с Аникеем — поверху, на кручах, бить по конвою сверху; Архипу — в голове засады, снять головной дозор тихо, без выстрела, чтоб не вспугнуть раньше срока; Гавриле с Морозовым — завал поперёк шляха, чтоб обоз встал намертво; мне — там, где решится дело; Мишке — с конями, в укрытии, за версту, и ни шагу ближе, как ни проси. Уговорились о знаках, о том, кто начинает и по чьему сигналу, как отходить, если пойдёт не так, и куда сходиться порознь, если разобьёмся. Я повторял каждому его место, покуда не убедился, что всякий затвердил и своё, и соседа. Дважды прогнали всё на словах, по угольному чертежу. Это была та самая скучная, кропотливая работа, какую они недавно ещё сочли бы бабьей робостью, — а нынче слушали жадно, потому что поняли уже: от этой скуки и зависит, кто из них через день сядет за стол, а кого помянут.— Дозрел, — сказал я. — Завтра и поглядим, чему выучились. Архип, к свету сходишь со мной, поглядим буерак своими глазами. Остальным — спать да молиться. Послезавтра у нас будет имя, Гаврила. Кровью писаное, да другого на этой войне не дают.Расходились они в ту ночь тихие, не такие, как обычно, — без шуток, без бахвальства. Всякий по-своему готовился к тому, что завтрашний день может стать последним: кто шептал молитву в углу, кто чистил и без того чистую винтовку, кто просто сидел, глядя в огонь коптилки. Я им не мешал — перед первым делом человеку надо побыть наедине с собою. А сам сидел дольше всех и в сотый раз прокручивал в голове буерак: каждую крутизну, каждый куст, каждый шаг отхода, — выискивая, где может не сладиться, и затыкая дыры наперёд. В этом и есть работа командира: бояться за всех загодя, переболеть их страхом до них, чтоб им завтра было нестрашно. Дольше всех не спал Мишка: забившись в угол, высунув от усердия кончик языка, он в десятый раз протирал ствол отцовской винтовки — будто от того, до какого блеска он его доведёт, и зависело, вернёмся ли мы завтра все. Может, в его пятнадцать оно так и было. Я не стал ему мешать. Потом загасил коптилку. Завтра был буерак.