Константин Градов – Дон (страница 28)
Кравцов открыл папку.
— Приказ Народного Комиссара Обороны Союза ССР, — обронил он негромко, ровно. — Номер двести двадцать семь, от двадцать восьмого июля сорок второго года, город Москва.
В полку стояла обычная тишина построения — без шорохов, без покашливаний, без переступаний. Я в этой тишине отличал отдельные дыхания — Захарова справа от меня, Гладкова в линию с третьим звеном, Прокопенко у дальнего фланга техсостава. Все стояли ровно.
Кравцов читал не выделяя слов. У него за зиму после санбата выработалась манера читать длинные приказы тем же темпом, что и короткие сводки — без подъёма голоса в острых местах, без падения в проходных. Он читал сегодня этим темпом.
«Враг бросает на фронт всё новые силы…» Кравцов прошёл первый абзац без подъёма голоса. «…насилует, грабит и убивает советское население…» Он не выделял слов. По его темпу я слышал, что у себя в палатке вечером он на этих строках остановился и решил, как читать. Решил читать ровно. Я был с ним согласен.
«Мы потеряли более семидесяти миллионов населения, более восьмисот миллионов пудов хлеба в год…» За моей спиной кто-то из стрелков-радистов выдохнул не как все. Я не оглядывался.
«У нас уже нет преобладания над немцами ни в людских резервах, ни в запасах хлеба. Отступать дальше — значит загубить себя и загубить вместе с тем нашу Родину…» Я слушал. Документ этот я знал контуром. То, что ещё не прочитано, у меня лежало в груди раньше, чем дойдёт до уст Кравцова: ни шагу назад, штрафбаты, заградотряды, личная ответственность командиров.
«Ни шагу назад без приказа высшего командования…»
В шеренге было то же — без шорохов, без переступаний. Только дыхание Захарова справа от меня сделалось чуть короче. У меня внутри в эту секунду щёлкнуло: «теперь стрелять будут в нас же». Эта фраза прошла у меня в голове не как мысль, а как короткий проход чужого голоса — не Соколова и не Наумова, а того третьего, который у любого советского человека на этом построении в эту минуту проснулся одновременно. У меня этот голос ушёл за секунду. У кого-то — останется до завтра. У кого-то — до конца войны. Я по этому уходу понял, что приказ внутри меня уже начал работать не так, как написан, а так, как услышан.
Кравцов дочитал до конца тем же темпом. Про штрафные роты — две строки. Про штрафные батальоны — две строки. Про заградительные отряды — три строки. Про личную ответственность командиров — длинный абзац, который Кравцов прочёл сосредоточеннее остального. К концу чтения в шеренге за моей спиной никто не двинулся. Это было то стояние полка, в котором каждый принимает прочитанное к себе, не сдвигая нагрузку на соседа. Сто шестнадцать человек к концу чтения этот документ приняли.
Сложил папку. Поднял глаза.
— Принято к исполнению, — обронил Трофимов из линии. Не громко, не на построение, а коротко, как принимают служебную бумагу.
— Принято, — отозвался Бурцев.
Кравцов закрыл папку и шагнул в линию. Построение закончилось без специального «разойтись» — у нас в полку с весны установилась эта манера: после служебного чтения линия расходится сама, без отдельной команды. Полк расходился к ужину.
С правого фланга, из третьей эскадрильи, кто-то из техсостава обронил негромко — не нарочно громко, но так, что у соседей по линии было слышно:
— Стало быть, теперь нам в спину тоже стрелять будут.
Я этого голоса не узнал — третья эскадрилья шла дальше от моего фланга, и техсостав там был с зимы у Орлова. Услышал и старшина того же фланга, и сразу обронил, не повышая голоса, но коротко и без шутки:
— Закрой рот. Один раз скажу.
Голос не вернулся. Шеренга расходилась дальше как ни в чём не бывало. Я отметил у себя в голове: в третьей эскадрильи такой голос есть. Бурцеву об этом не пойду — старшина свой человек закроет сам. Если завтра тот же голос обронит то же или хуже — пойду к Орлову. Сегодня — нет.
Я постоял у штабной ещё с минуту, как и Трофимов. Трофимов с Бурцевым пошли в его палатку — у них там, видимо, было ещё что-то по сегодняшнему числу. Кравцов с Кожуховским пошли в политработническую палатку — у них тоже было что-то. Я постоял один, потом пошёл к семёрке.
У семёрки уже стоял Прокопенко. Он сегодня закончил с пробоинами раньше обычного — видимо, к шести успел всё, до построения. Сейчас он стоял у крыла, оглядывая работу за день.
— Григорий Тихонович, всё к завтрашнему?
— Алексей Петрович, всё закрыто, заклеено и закрашено.
Я молчал. Прокопенко тоже молчал. У нас с ним по поводу этого приказа разговор не шёл. У него за зиму выработалась манера: служебные документы читает Кравцов, обсуждают комэски и комиссар, техсостав слушает и работает. Прокопенко принял приказ как принимают сводку погоды — внутрь, без обсуждения.
— Завтра в шесть — на полосу, как обычно.
— Я к четырём гоняю мотор, по утренней привычке, как и сегодня.
— Хорошо, до завтра, Григорий Тихонович.
Я пошёл к землянке через кухню — там я привычно срезал по тропке к своему капониру. У кухни, за поленицей, негромко разговаривали двое. Я их голоса узнал сразу: Кулагин и Воробьёв. Они сидели на чурбаках, у каждого в руке была кружка с кипятком. Видимо, после ужина зашли пить чай. По времени — половина восьмого, по освещению — закатный косой свет через сосны.
Я остановился у поленицы, не выходя из-за неё. Не по умыслу — у меня в кармане был спичечный коробок, и я полез за папиросой. Голоса они не сбавили. Они меня не видели.
— Григорий, — Воробьёв обронил негромко, не торопя голос, — а если этим приказом не от победы пишут, а от того, что фронт сыпется?
— И от того и от другого, — Кулагин ответил, не поднимая глаз. — Одно с другим не спорит.
— А загранотряды эти — они по нам же будут стрелять. По своим.
— По тем, кто бежит, Андрей. Не по тебе.
— А если я ранен и не дойду? Ползу — а они меня примут за беглеца.
— Не примут. У тебя будет приказ — отойти. Ты не сам решишь.
— А если приказа не будет, и пехота сыпется, и мы рядом?
Кулагин помолчал, потом обронил коротко:
— Я тебе говорю, Андрей. Не сегодняшний разговор. Не за чаем.
— А когда?
— Никогда. Если будет нужно — поймёшь на месте, без разговора.
Воробьёв замолчал. Я постоял за поленицей ещё секунды три. Потом сделал шаг вперёд, как будто шёл мимо, не задерживаясь. Они оба меня увидели и поднялись с чурбаков.
— Сидите, — обронил я, не останавливаясь.
— Командир, — Кулагин шевельнул подбородком.
— Командир, — Воробьёв за ним.
Я прошёл мимо, не поворачиваясь. У поленицы на повороте к капонирной тропке я ещё услышал, как Кулагин коротко обронил Воробьёву негромко, в спину: «Допивай и иди.» Воробьёв ничего не ответил. Через минуту я услышал шаги по тропке к землянке четвёрки — один человек. Кулагин остался у кухни допивать сам.
Я не зашёл к Бурцеву и не доложил. У Воробьёва после первого в его жизни приказа НКО что-то не уложилось, и он пробовал на язык. Пробовал, а не утверждал. Между «пробует» и «не верит» лежала большая полоса. Кулагин его правильно понял и правильно прервал — коротким «не за чаем», без нотации.
Если бы Воробьёв пошёл дальше, в «не верю», — я бы зашёл к Кравцову. Он не пошёл. Я Кулагину за это был обязан, и эта обязанность во мне осела как один из тех тихих долгов, которые в полку записываются без бумаги.
По дороге к землянке я думал об одном. Сегодня двадцать восьмое июля. Через шесть дней — пятое августа, точная дата на машины. Через семь дней — машины и стрелки-радисты. Через две недели — конец августа. К концу августа произойдёт многое. К концу августа в моей памяти лежит несколько слов, которые я в этот вечер не назвал: «Калач-на-Дону», «Сталинград», «двадцать третье августа». Эти слова сегодня вечером не прозвучали ни в чтении Кравцова, ни в моей голове отдельно — они шли фоном, под кожей. Это было нормальное место для них.
В семь часов в землянке у меня сидел Гладков.
Он зашёл без специального повода — просто после ужина зашёл, как зашёл бы в любой другой вечер. У него с собой не было ни гармошки, ни папки, ни конверта. Он сел на ящик у стола.
— Алексей Петрович, можно я зайду на стул.
— Заходи, Жора, садись.
— Прочитал сегодня вечером.
— Прочитал, и в полку прочитал, и сам отдельно.
Гладков не стал уточнять. У нас с ним по поводу этого приказа разговор шёл иначе, чем у меня с Прокопенко. С Прокопенко молчали. С Гладковым — у нас была общая степень посвящённости, и в ней мы обменивались короткими признаниями.
— У меня в голове, командир, — обронил он негромко, — одна вещь. Я с лета сорок первого не помню, чтобы по такой форме у нас публично читали. Был приказ номер девять, в декабре, когда под Москвой. Был приказ номер сорок шесть, в апреле. Этот — двести двадцать седьмой — другой по голосу.
— Да, ты прав, Жора.
— Я не про правду. Правда тут есть — что надо стоять. Я про голос. Этот приказ — это голос человека, который сам себе говорит вслух, чтобы не дрогнуть. И его слушает весь полк.
— Да, и весь фронт, я думаю.
Гладков замолчал, не уходил. Я тоже молчал. У нас с ним был один из тех вечеров, в которые двое лётчиков сидят в землянке и не торопят друг друга. Этот вечер у меня выдавался не часто — в полку с Гладковым у нас за лето сложилось две точки, в которые мы вот так молчали. Сегодня была третья.
— Командир, — обронил он наконец, — двухместные машины — пятого. Это правда?