18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Константин Градов – Дон (страница 30)

18

— На четыре — у нас по плану.

— На четыре. Бабенко к Гладкову, Кулагин к Морозову, ко мне и тебе. Я кроил на четыре.

Прокопенко работал не торопясь — ножницы у него были не портновские, а слесарные, отрезали мешковину с натяжением, и срез выходил не идеально ровный. Это его не смущало. Чехол на пулемёт у штурмовика не требует идеального покроя; он требует, чтобы прикрывал и снимался одной рукой за полминуты.

К двенадцати один чехол он скроил полностью. Через полчаса начал шить — у него была иголка с толстой ниткой, и шёл он по краю широкими стежками. Нить у него тоже была своя, в маленьком мотке, который он привёз с собой ещё из Кашина — суровая, серая, такая же, как у портных в полевых ремонтных мастерских, и которой Прокопенко привычно зашивал разорванные ремни безопасности на машинах, когда другого материала под рукой не было. Сейчас он этой ниткой шил чехлы. В работе у него правая ладонь время от времени отёрлась тыльной стороной о голенище — это была привычка, оставшаяся ещё с зимы, когда в мороз кровь застаивалась в пальцах, и Прокопенко её подгонял лёгким растиранием. По жаре движение шло по той же траектории, просто без необходимости. Тело само знало, что делать руке между двумя стежками. К часу первый чехол был готов. Прокопенко обтёр его от пыли тряпкой, аккуратно сложил вчетверо и убрал в свой ящик.

— На завтра — ещё три. К пятому — двенадцать.

— К пятому — это машины.

— К пятому — машины. К пятому — мы готовы.

Я постоял с ним ещё минуту, не говоря. Прокопенко работал в спокойном темпе, какой держится у него с зимы — медленно, до конца, без срывов. Я к этому темпу за полтора года в полку привык, и сегодня он у меня ничего нового не вызвал. У Прокопенко за полтора года в полку у меня выработалось это правило — постоять рядом во время работы, ничего не делать и не комментировать, и в этом постоянии получить от человека то, что в разговоре не получаешь. С Прокопенко я в его работе привычно ловил его внутренний темп; этот темп сегодня говорил мне ровно одно: «к пятому будем готовы». Я в этом сообщении ему уже неделю не сомневался. Сегодняшний чехол был его материальной формой обещания. Двенадцать чехлов к пятому — это была его арифметика, не моя. Я ушёл к семёрке.

К вечеру третьего числа у Гладкова в землянке играла гармонь.

Он играл «Полюшко-поле» — спокойно, без надлома, как в Кашине в мае. С Анны Гладков на гармони играл реже, чем раньше — после двадцать восьмого июня он у себя в землянке вечерами либо чинил гармонь, либо просто держал её на коленях, не растягивая мехи. С пятнадцатого июля, по приезде в Калач, он играл по одному раз в три дня. Сегодня — играл, и в этом я понял, что у Гладкова в голове что-то сдвинулось к спокойному.

Я зашёл к нему в землянку после ужина. Гладков сидел у нар, гармонь на коленях, мехи приспущены — он только что доиграл и пока не убирал.

— Жора, разрешишь зайти?

— Алексей Петрович, всегда заходи, командир.

— Хорошо звучит сегодня гармонь.

— Голос у неё к августу выровнялся. Я ей язычок верхний подтянул сегодня утром.

Гладков отложил гармонь рядом, на одеяло. У него в землянке у входа стояла пустая немецкая жестянка от консервов — он её привёз в Калач из Анны, и в эту жестянку он бросал окурки от Беломора. У Гладкова за июль по этой жестянке у меня была своя статистика: после спокойного вечера в ней лежало два-три окурка, после тяжёлого — шесть-семь. Сегодня в ней было два, и оба от сегодняшнего вечера. По его манере отложить гармонь — не убрать в чехол, а оставить рядом — я понял, что сегодня он будет играть ещё. В землянке у него горела одна керосиновая лампа на середине нар, и её свет лежал косым пятном на гармони, на одеяле, на голенище его правого сапога. По голенищу шла тонкая трещина в коже — старая, с зимы, с Кашина; Гладков её зашивал у себя сам ещё в феврале, но шов с тех пор разошёлся, и Гладков на этот шов больше не заглядывал — сапог держался, а конкретность шва ему была безразлична. Я этот сапог видел у него почти каждый вечер за лето, и каждый раз отмечал про себя, что Гладков на эту трещину не реагирует. У Гладкова было своё правило: чинить только то, что под нагрузкой. Сапог не лез на ходу — значит, не под нагрузкой. Не чиним.

— По двухместным, — обронил он, — Прокопенко сегодня чехлы шил.

— Шил, на четыре машины.

— Я смотрел. Из мешковины. Серая, плотная. Хорошо сшита.

— Григорий Тихонович умеет шить.

— Я знаю. У него зимой портянки чинились лучше, чем у старшины в Кашине.

Гладков повёл подбородком. По его лицу я понял, что у него по поводу стрелков-радистов есть мысль, которую он сегодня скажет. Я не торопил.

— Алексей Петрович, — он наконец обронил, — стрелок в задней кабине — это хорошо для зенитки.

— Хорошо, и для «мессера» тоже.

— Я с октября сорок первого об этом думаю. Не сейчас придумал. С октября.

— Я знаю, Жора.

— У меня в декабре под Москвой за хвостом было пусто, и в эту пустоту мне зашёл «мессер», и я живой только потому, что Шестаков с земли крикнул в эфир «Гладков, вверх». На пять секунд позже было бы — не было бы Гладкова. Я с тех пор хвост зениткам молотить — мечтал. Не потому что мне нужен стрелок, чтобы я не работал. А потому что я в эту пустоту в декабре сам летал.

— Я знаю это, ты мне говорил зимой.

— Завтра придёт. Послезавтра в кабине у меня будет сидеть Бабенко спереди, а сзади — стрелок-радист. Я знаю, что это не сразу пойдёт. Я об этом не торопил.

— Не торопил, ты прав, Жора. С декабря под Москвой до сегодняшнего числа — это восемь месяцев ожидания. По любому счёту — не быстро.

Он помолчал секунду, поднял гармонь обратно на колени, растянул мехи. Игра пошла — теперь не «Полюшко-поле», а что-то другое, без слов, без узнаваемой мелодии, что-то его собственное. Я этого мотива у него не слышал ни в Кашине, ни в Анне, ни в Калаче. Сегодня он играл что-то новое. У Гладкова за полтора года в полку я насчитал у него три собственных мотива, которые он играл без слов, без слушателей и не по просьбе — один он играл осенью сорок первого после первой потери в эскадрилье, второй — в декабре под Москвой после возвращения с пустых рейсов, третий — в феврале в Кашине, когда полк пополнялся первым набором молодых. Сегодня он играл четвёртый. Я этому четвёртому у себя в голове не дал названия. Гладков, видимо, его сочинил сегодня, и придавать ему названия завтра у меня не было оснований. Это был его мотив, не мой; я только слышал и помнил его, как помнил три предыдущих.

Четвёртого августа в полк прибыл Морозов.

Полевой госпиталь в Анне выписал его двадцать второго июля, как и обещал; на лёгкий режим он перешёл на двадцать третьего, и до полка добрался на полуторке через Бутурлиновку только сегодня. Дорога через тыловые пункты у него заняла одиннадцать дней — это была обычная для возвращающихся раненых волокита по сводным маршрутам.

Морозов слез с полуторки у штабной. На нём была новая гимнастёрка — старую, видимо, в Анне забраковали из-за пятна крови на правом рукаве. Правая рука у него двигалась — не полностью, но в основном объёме. По его движению я понял, что предплечье до конца не зажило, и что часть силы в кисти ещё не вернулась. Но он мог достать что-то из кармана, и мог держать в правой ручку. Это для лётчика — основной минимум.

Захаров оказался у штабной первым. Я подъехал через минуту от стоянки. Морозов обнял Захарова — коротко, левой; правую он не торопился класть на чужое плечо. Потом он повернулся ко мне, и я ему пожал руку левой, не правой, не уточняя — я по его осторожной правой это понял сам.

— Алексей Петрович, командир.

— Морозов. С возвращением в полк.

— Доехал я, наконец, через Бутурлиновку.

— Захаров, — я обернулся к нему. — Часы.

— Часы со мной, — Захаров уже расстёгивал свой правый нагрудный, доставая трофейные карманные на цепочке. Он их держал две с половиной недели в этом кармане, и за это время цепочка чуть потёрлась о ткань, но циферблат был чистый. Захаров протянул часы Морозову. Морозов взял их левой — правая ещё не была для этого готова — и быстро положил в свой левый нагрудный, не оглядывая. Не на проверку. Не на сравнение. Положил, и всё.

— Захаров, — обронил Морозов негромко. — В кабине часы тикали?

— Тикали, не вылазили.

— Я в Анне один час их разбирал левой. По одной шестерёнке за раз. Доделал к двадцатому. Доктор смеялся, говорил — лётчик к матчасти прирастает быстрее, чем к ходячести.

— Доктор у тебя был с юмором.

— Был. Капитан Лебедев, из госпиталя Анны. Я ему обещал — если выживу до сорок пятого, найду и куплю стакан.

— Это правильное обещание.

Морозов отвернулся к крылу. У него сегодня улыбка была другой формы, чем до ранения — чуть уже, чуть медленнее, с задержкой в правом углу губ. Это была видимо привычка к раненой стороне, которая в полку у возвращающихся привычно держится ещё две-три недели после выписки. Я знал по Захарову зимой ту же траекторию. У Захарова к маю улыбка вернулась к прежней форме; у Морозова она вернётся, видимо, к сентябрю — после ранения в правое предплечье восстановление мимики идёт иначе, чем после ранения в бедро. Я об этом подумал коротко, как считает старый врач полка восстановление по типу ранения, по форме, а не по содержанию.

Он пошёл к своей машине. Захаров пошёл за ним — на полшага позади, как ходил за Морозовым с октября сорок первого. У них с Морозовым в полку за год выработалась эта траектория: при возвращении к машине после долгой паузы Захаров шёл за ним, не специально, а просто потому, что машина Морозова была через одну после моей семёрки, и тропка к ней лежала через мою стоянку. Сегодня Захаров эту траекторию воспроизвёл без задумывания, и Морозов на спину Захарова за полшага по ходу не оглядывался — для них обоих этой проверки не требовалось. Я остался у штабной. Кожуховский, который стоял у двери и слушал нас, шагнул ко мне.