Константин Градов – Дон (страница 29)
— По дивизионной бумаге — пятого. Кожуховский передал в пятницу.
— Стрелков уже прислали?
— Уже прислали. Они здесь, в палатке у штабной, две недели сидят.
— А почему мы их две недели не видели?
— Машин нет — не выводим. Завтра у тебя поговорят со мной по одному — кого Бурцев предложит к Бабенке стрелком, кого ко мне, кого к Морозову, когда он выйдет.
— Понял, командир, буду ждать списка к завтру.
— Жора, — я выдержал секунду, — стрелок в задней кабине — это другое. Ты привыкнешь к этому или не сразу. Я не знаю, у тебя это пойдёт быстро или медленно. У меня — я знаю по моей памяти, у нас в авиации это всё работает не сразу.
— У тебя — по какой памяти?
— По общей, — я не уточнил. — Я в Кашине весной с этим думал. Не дума́л про конкретных людей. Просто — что когда стрелок в задней кабине, это другой темп работы.
Гладков принял без слов. Он не уточнил, какую «общую память» я имел в виду. У него с зимы выработалась эта манера: услышать общее, не уточнять. Я ему за зиму этой манерой был обязан несколько раз; сегодня — снова.
Через два дня, тридцатого июля утром, я в первый раз говорил со стрелками-радистами.
Их в эскадрилью у меня по распределению Бурцева пришло четверо. Они стояли у крыла семёрки в линию — четверо в новых гимнастёрках, с сержантскими знаками, в шинелях не надетых на жару. Четверо были — двое русских, один украинец, один молдаванин (фамилия Чернега, имя у него — нет, на третий день узнаю). Я их знал пока в лицо, не по именам. Бурцев передал мне список вчера, но я его сегодня держал в папке, не зачитывая. С каждым из четверых я говорил отдельно.
С первым — Антонов, Иван Петрович, из Курска, девятнадцать лет, курсант от мая, на стрелка-радиста с июня. С вторым — Чернега, Григорий Фёдорович, из-под Кишинёва, двадцать лет, курсант от апреля. С третьим — Ковальчук, Михаил Степанович, из Полтавской области, девятнадцать лет, курсант от июня, ускоренный выпуск. У этого третьего я задержался на минуту дольше, чем у первых двух. С фамилией я задержался отдельно — у меня в эскадрилье уже был лётчик Ковальчук, Степан Андреевич, в третьем звене у Гладкова, и я по списку у Бурцева понял, что эти двое — не родственники, просто однофамильцы. Я об этом подумал коротко и не уточнил вслух.
— Михаил Степанович, — обронил я, прочитав фамилию в списке. — Из какого района?
— Из Лохвицкого района, командир. Село на правом берегу Сулы.
— Под немцем сейчас?
— Под немцем с сентября сорок первого.
— Семья твоя там осталась?
— Мать там одна. Отец погиб до войны, я его не помню.
Я постоял с минуту. Михаил Ковальчук стоял по-уставному, не торопил меня вопросами. У него была мягкая речь, с лёгким украинским акцентом — не таким, как у Прокопенко, чуть другая полоса. Зимой при разговоре с Прокопенко я думал, что украинский акцент идёт одной длинной полосой; сегодня по Михаилу понял, что нет — он у разных людей разный, и слух к нему вырабатывается тонкий, как к моторной ноте.
— У тебя в школе математику преподавали? — спросил я.
— Преподавали, командир. Я её любил, по правде. У меня по математике была пятёрка все годы.
— Хорошо, это пригодится тебе в задней кабине.
— Хорошо? — он чуть наклонил голову, не понимая.
— Хорошо для стрелка в задней кабине. Считать дистанцию, скорость захода — это математика. Я тебе скажу больше, когда вы начнёте летать.
— Понял, командир, буду готов.
— До завтра, Михаил Степанович, — я отпустил его в строй.
С четвёртым у меня был ещё один разговор. Этот четвёртый — Колесников, из Сталинградской области, девятнадцать лет, курсант от мая. У него с собой был аккуратно сложенный листок — он показал мне, не спрашивая. На листке от руки было написано имя его сестры в Сталинграде, адрес: «Тракторозаводский район, ул. Тракторная, 14». Колесников сказал, что если со мной что случится, пусть письмо дойдёт через дивизию, а сестра в случае его потери будет знать, где искать его машину.
— Понял, Колесников. Я этот листок в твоей папке оставлю. До завтра.
Я ушёл от стрелков к семёрке. Прокопенко уже работал у моторного отсека, без рубашки, в одной майке-безрукавке — к концу июля он на дневное тепло перестал даже надевать гимнастёрку при работе. На спине у него за день выступили солёные следы от пота. Я положил ладонь на крыло. Металл к одиннадцати утра уже прогрелся до жары, и под рукой держалось не тепло, а уже горячее.
— Григорий Тихонович, к пятому числу — ты с бригадой подготовь места под стрелков. Чехлы на турельные установки, патронные ленты, крепления планшета. По одной машине — Бабенко, Кулагину к Морозову, мне, Гладкову.
— Подготовлю. Я уже про это сегодня думал.
— Знал, что подумал.
Прокопенко кивнул. Он не уточнил. У него за лето выработалась манера: то, о чём он думал заранее, в разговоре не подтверждает развёрнуто, а сводит к одной короткой формуле «уже думал». Сегодня у меня было то же.
Тридцать первого июля вечером Кулагин пришёл ко мне в землянку.
Он постучал в косяк, и я по тому, как он постучал — двумя пальцами, не костяшками — понял, что у него что-то есть. Кулагин в моей землянке за две недели в Калаче был ровно один раз, в тот вечер двадцатого июля, когда не пришло шестой связки. Сегодня — второй.
— Командир, разрешите.
— Заходи, Григорий, садись на ящик.
Он вошёл, прикрыл дверь, не сел.
— Из Каменск-Шахтинского пришло. Сегодня. В вечерней связке.
— Хорошо, Григорий. Кто пишет?
— Мать. От третьего июля, шло почти месяц.
— Что в письме?
Кулагин достал из нагрудного сложенный лист — потёртый по углам, с двумя почтовыми штампами поверх друг друга, как у Таниных. Развернул, держа в правой. Левую он за две недели в Калаче научился держать слегка опущенной — не специально, просто привычка. На листе было исписано с двух сторон, мелким, аккуратным женским почерком.
— Все живы. Отец, мать, две сестры, бабка. В городе пока спокойно. Слухов о фронте мать пишет много, но без паники. Сводки слушают по радио, на колхозном пункте.
— Это сейчас. К августу — фронт может подойти. По дивизионной обстановке — к концу августа в районе Каменск-Шахтинского будут немцы.
— Я знаю это и сам, командир.
— Григорий, — я выдержал секунду, — если возьмёшь — отпуск через дивизию запросить нельзя. У нас полк к августу пятого числа получает машины, и сразу — работа. Отпуска нет.
— Я не прошу отпуска, командир. Я просто хочу, чтобы ты знал, что письмо есть. Это первое за три месяца, и оно — третьего июля. После этого числа от них ничего.
— Я слышу, Григорий, спасибо, что сказал.
Он глянул к полосе, сложил лист, убрал в нагрудный. Вышел.
Я остался один в землянке. На столе у меня лежала книжка Толстого, три письма Веры, Танино последнее, записка отца от двадцатого июля. К ним сегодня в эскадрилье прибавилось ещё одно — у Кулагина в нагрудном, под пуговицей. У Кулагина сегодня в нагрудном лежит письмо от матери, написанное почти месяц назад, в полосе, к которой через месяц подойдёт фронт. К пятому августа Михаил сядет ко мне в заднюю кабину, и тогда у нас с ним будет своя совместная арифметика — высоты, скорости, дистанции захода. По моему предчувствию — он сядет именно ко мне, не к Бабенке и не к Морозову; и это предчувствие у меня шло без слов, и я с ним не спорил.
К ночи у меня в землянке шёл прохладный июльский ветер от Дона. Я встал с топчана, открыл дверь, вышел на тропку. По полосе шёл лунный свет — луна сегодня была на убыли. У дальнего конца аэродрома, у машины Гладкова, светил низкий фонарь — Ярошенко работал у гайки оси винта, той, которая днём пошла на отворот. По его ровному стуку я разобрал, что к утру машина будет готова. По моему правилу с лета сорок первого — после служебного чтения важного документа я в первую ночь сплю меньше обычного. По этому правилу я к топчану вернулся к полуночи и лёг не торопясь, понимая, что встану раньше будильника.
Глава 15
«Слухи о двух кабинах»
Второго августа Прокопенко начал готовить чехлы под турельные установки.
Я в этот день был у штабной утром, после первого вылета — у нас по плану в августе работа шла два раза в день, и первый вылет уходил в шесть утра. К восьми мы возвращались, к девяти Прокопенко с Хрущом и моторист по фамилии Ярошенко приступали к ремонту дневных пробоин, к одиннадцати они их привычно закрывали. Время между одиннадцатью и часом — это была у Прокопенко его внутренняя свободная зона, в которую он подтягивал то, что не лежало под немедленной нуждой.
Сегодня в одиннадцать он сел на ящик у мастерской и принялся за чехлы.
Чехлы были не новые — Прокопенко сшил их из плотной мешковины, которую заранее запросил в БАО у Костина ещё в Анне. Костин тогда выдал ему рулон в двенадцать метров серой мешковины, с пометкой «для технических нужд». Прокопенко рулон с собой привёз в Калач, и в палатке у мастерской он у него лежал нетронутый три недели. Сегодня он развернул его на земле и начал кроить.
— Григорий Тихонович, — обронил я, подходя к мастерской, — это под стрелков?
— Под турельные установки. Чехол на ствол, чехол на лоток для патронной ленты, чехол на казённую часть пулемёта. По три на машину. Четыре машины — двенадцать чехлов. Я в полку с лета сорок первого не шил чехлы на установки, потому что у нас одноместная машина и за хвостом ничего не было. Теперь будет. Я не люблю шить, но шить умею. Сегодня — четвёртый раз за войну, когда я сажусь за иголку. Первый был под Кубинкой, в августе сорок первого, когда полк получил первые Ил-2 и я подгонял брезент к колёсным стойкам. Второй — под Ржевом в декабре, когда чехлы зимние перешивались на новые. Третий — в Анне в июне, когда я сшил один новый чехол на семёрку. Четвёртый — сегодня.