18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Константин Градов – Дон (страница 20)

18

Кравцов утром восьмого собирал полк по эскадрильям к политинформации. У нас в Анне политинформацию проводили в столовой — там стоял длинный стол под навесом, и за этим столом, у дальнего края, стоял переносной стенд с куском фанеры, на котором приколочена была карта фронтов. Я пришёл к восьми пятнадцати, сел на скамью у дальней стенки, поближе к выходу. Молодые из четвёрки сидели рядом — Бабенко, Кулагин, Воробьёв. Шумиловского места уже неделю не было. Воробьёв с понедельника сидел не в углу, как раньше, а ровно по линии с другими. Это было одно из тех изменений, которые в полку случаются без объявления и без обсуждения.

Кравцов разложил газету на столе перед собой, провёл по строчке указательным пальцем, как вёл всегда, потом поднял глаза. У него за последний месяц лицо обтянулось не так, как у Трофимова в марте — иначе, ровнее, по линии челюсти. Покашливание у него к лету окончательно ушло, и говорил он сегодня без него.

— Сводка Совинформбюро от четвёртого июля, — обронил он негромко. — «После двухсот пятидесяти дней героической обороны наши войска оставили город Севастополь. Город оставлен по приказу Ставки Верховного Главнокомандования.»

В столовой стало тихо. Тише, чем после двадцать восьмого. Тогда мы знали о Шумилове, и тишина была наша, эскадрильская. Сегодня была общая. Севастополь шёл не через нас — он шёл через всех, кто его слышал, и в этом слушании каждый был свой, без эскадрильских границ. В Севастополе у нас в полку лично не было никого; в Севастополе у каждого в полку был, скорее всего, кто-то один. У одних — родственник, у других — сосед, у третьих — однокашник по школе или по училищу, у четвёртых — учитель. Я этим утром не знал, кто у кого в Севастополе был, и не спросил. Это были вещи, которые в полку выясняются за несколько дней без специальных разговоров, сами собой, по тому, как кто молчит после политинформации в первые трое суток.

Кравцов прочитал короткий перечень награждений, потом закрыл газету. Не сказал ни слова от себя. У него за зиму выработалась эта манера, и я её сегодня услышал в её самом чистом виде: прочитал, отступил. Бурцев у дальнего конца стола кивнул один раз и тоже ничего не добавил.

Полк разошёлся по работе.

Я остался в столовой на минуту, пока выходили молодые. Воробьёв шёл первым, в дверях он коротко поправил на голове пилотку, как будто проверил, ровно ли. Кулагин шёл за ним, держа правую руку в кармане гимнастёрки. Бабенко шёл последним. У выхода он положил ладонь на косяк двери — постоял с секунду, ничего не сказал, ушёл. Это движение у него было новым — раньше он за косяки не держался. С восьмого июля начал.

Девятого утром мы поднимались на работу как обычно.

Цели сдвинулись ещё на запад: теперь это были не подступы к Воронежу, а районы по обе стороны от шоссе Воронеж — Россошь, по которым шли немецкие колонны на юго-восток, к Дону. Полк работал не на Воронеж — Воронеж был уже не наш правый берег, и не на Воронеж шло пополнение с нашей стороны; полк работал по немецким коммуникациям, замедляя их, насколько хватало эрэсов, бомб и патронов.

Захаров шёл справа от меня, как и всю неделю. У него в правом нагрудном кармане лежали трофейные карманные часы Морозова — и сегодня, как и в первый раз после ранения Морозова, он перед взлётом коротко повернулся боком к свету, чтобы я их видел через ткань гимнастёрки. Я в ответ ему один раз повёл подбородком в сторону. Это был наш с Захаровым короткий обмен по утрам — не словами, а наклоном головы; он шёл с прошлой среды каждое утро, и я понимал, что в нём у него есть какое-то правило, которое я не уточнил. Я подозревал, что Захаров часы для себя считал переходными — не его, не Морозова на эту неделю, а просто лежащими. Это значило, что Морозов у нас в полку в эту неделю присутствует через Захарова, в его кармане, и эта форма присутствия для Захарова правильная и не лишняя.

К полудню вылет прошёл без потерь. Шли на просёлок южнее Россоши, по донесению дивизионной разведки там стояла свежая немецкая мотопехота, выгружавшаяся с колонны грузовиков. Когда мы зашли с трёх тысяч, мотопехоты на просёлке не оказалось — то ли её уже свернули в лес, то ли донесение шло с задержкой; стояли только три брошенных грузовика и одна пушка-сорокапятка немецкого образца на буксире. По брошенным мы отбомбились по короткой схеме — ровно по столбу, без выкладки на повторный заход; задерживаться над пустой целью у нас в эту неделю было нельзя, в воздухе плотнее, чем неделю назад, висели немецкие истребители, и Як-1 над нами работали уже не на одну группу, а на две одновременно. У семёрки одна пробоина в правом крыле, у Гладкова — две в фюзеляже, у Шестакова — одна в плоскости. Прокопенко и Хрущ к шести вечера всё заклеили. К семи я ужинал у себя в землянке, с Прокопенко на ящике у стола.

Прокопенко принёс с собой котелок с кашей — вторую порцию, мою и его. Это было новое — в Кашине мы с ним ужинали в столовой, в Анне столовая под навесом по жаре в обед была неудобной, и мы перешли на ужин в землянке. Прокопенко устроил это сам, через старшину столовой, без моего вмешательства. Я к этой устройке быстро привык.

— Григорий Тихонович, как сегодня с моторами.

— Сегодня — ровно. Семёрке масло в восемьдесят, Гладкову — мотор сел на меньшем по компрессии. У Гладкова — вторая неделя так. Это от пыли. Здесь пыль вся работа.

— Заменишь компрессию?

— Не в эту неделю. Я ему до конца месяца — подскажу пилоту, чтобы на пониженных не сидел. Маневрирование на средних. Тогда выходит. Зимой такого не было.

— Зимой такого не было.

Прокопенко не уточнил. Он ел медленно, как и всё делал — медленно и до конца. Я ел в том же темпе, и в этом темпе у нас в землянке к вечеру привычно бывало две минуты, в которые мы оба ничего не говорили. Сегодня эти две минуты пришли позже обычного. У него в эту неделю в работе появилось одно лишнее место — мотор Гладкова, который из-за пыли сел на компрессии. Это было не критично, но это означало, что Прокопенко в эту неделю по вечерам не освобождается, как раньше; он либо у меня, либо у Хруща, либо у дальнего капонира с тряпкой. Я знал, что это пройдёт, когда мы уйдём с этого аэродрома на менее пыльный — но в Анне на этот сезон пыли деваться было некуда. По вечерам он стал короче. Не молчаливее, не другим, а просто короче на две минуты, на пять минут, на четверть часа. Я к этой укороченности у него за неделю уже привык.

— Севастополь — слышал? — обронил он наконец, не поднимая глаз.

— Слышал утром в сводке.

— У меня там был один. С Полтавщины. До войны в Морфлоте служил, по контракту, потом перевели на Чёрное море. Имя — Андрей Прокопенко. Не родственник, однофамилец. Я его в письмах от сестры слышал — она знала его мать. Если он там был, в Севастополе, в эти месяцы — то теперь у него либо плен, либо нет.

— Понятно тебе, Григорий Тихонович.

— Я тебе говорю это, потому что мне не с кем больше. Я с этой новостью один утром. Бригаде моей я не сказал. Не за чем.

— Я слышу тебя, Григорий Тихонович.

Прокопенко медленно доел свою кашу, отёр край котелка пальцем, поставил его рядом с моим. Не торопился вставать.

— Андрей Прокопенко был неплохой человек, — обронил он ровно. — Я его в сорок первом не видел, в сорок втором не видел, в сорок третьем не увижу. Но он у меня сегодня в голове.

— У меня тоже сегодня в голове.

Он на это слово на меня посмотрел один раз. У него за зиму выработалась манера не уточнять, что человек имеет в виду; он или принимал, или нет. Сегодня он принял. Не стал спрашивать, чьи сегодня.

Десятого вечером Кожуховский нашёл меня у семёрки.

— Алексей Петрович, по сводке от десятого — наши части отходят с правобережья Дона между Лисками и Россошью. Не везде, но местами. Это значит — линия немного сдвинется к востоку, и наша цельная полоса работы тоже сдвинется. Маршруты с завтрашнего числа — корректируем.

— Понял, Иван Емельянович.

— И ещё. По полку — Андрей Николаевич сегодня запросил в дивизии о возможности отвода нашего аэродрома восточнее. Анна — у нас уже не такая уж глубокая полоса. Если фронт двинется ещё на двадцать километров, мы окажемся в первой линии. Это никому не надо.

— Подвинут полк?

— Не сразу. На неделе — нет. На следующей — возможно.

— Понял, на следующей передвижение.

— И всё, на сегодня по новостям.

Кожуховский ушёл. Я постоял у семёрки в тёплых июльских сумерках. Над полосой шли уже не просто пыль и сухая трава, а отчётливый запах горелого — где-то на западе, по линии фронта, видимо, горели поля. Этот запах в наших местах появился впервые с приезда — раньше степь пахла своим, теперь стала пахнуть чужим. Я этот запах распознал не сразу, и распознал по тому, что Прокопенко с утра, не входя в землянку, потянул носом и обронил: «горит за фронтом». Прокопенко по запаху работал лучше, чем по карте.

Из дальней землянки шла гармонь — Гладков сегодня играл вторую неделю подряд. Не «Лучинушку» — другое, медленнее, без слов. Я не разобрал, что именно. Гладков с восьмого числа играл реже, чем в начале июля: один раз в день, привычно в одинокое время после ужина, без слушателей. Сегодня он играл тоже один, и в этом «один» у него теперь был наш общий слой — не только Шумилов, не только Севастополь, а всё, что лежало между. Гладков, я знал по разговорам с зимы, по матери — из Одессы; в Одессе у него остался дядя по матери, седой профессор политехнического института, и ещё одна тётка с детьми. Одессу сдали в октябре сорок первого; за восемь месяцев Гладков от них не слышал ни строчки. По нашему счёту в полку это означало, что вестей не будет до освобождения Одессы, а освобождение пока не называлось. Это была одна из тех молчаливых полок, на которой у каждого «старого» в полку стояло своё; никто этих полок не вынимал в разговор, и Гладков сегодня играл, не вынимая. По его гармони я это узнавал не первый раз.