Как раз в последние годы эта «обработка» в литературе заметна — произошел выброс текстов, в основе которых автобиографии, биографии, мемуары, дневники людей, очень разных по возрасту, взглядам, месту в культуре. Называю имена навскидку: Дмитрий Бобышев, Олег Павлов, Александр Чудаков, Эдуард Лимонов, Сергей Гандлевский, Евгений Рейн, Анатолий Найман, Михаил Кураев, Николай Климонтович, Михаил Рощин… Замечательная книга биографической прозы вышла у Сергея Юрского. Опубликована очень интересная книга дневников Георгия Свиридова. Владимир Новиков написал художественную биографию Владимира Высоцкого… В последнем из вышедших на русском сборнике Чеслава Милоша «Придорожная собачонка» (для которого — объясню читателям — Борис Владимирович перевел стихи) есть эссе под названием «Подозрение»: «Возможно, поляки не умеют писать романы, потому что им нет дела до людей. Каждого интересуют только он сам и Польша. А если не Польша… то остается только он сам». Похоже, нечто подобное произошло с русской литературой в начале 1990-х. Писателям было «не до людей», сосредоточились на себе, собственном выживании — у кого из тех, кто помнит, что это было за время, повернется язык осудить? — и переживаниях. Как результат — засилье книг, главным героем которых был писатель. Спустя десятилетие растерявшаяся было литература уже пытается через личную судьбу подобраться к осмыслению времени, эпохи. Неслучайны же мемуарные издательские серии и журнальные рубрики: «Мой XX век», «Частные воспоминания о XX веке». Критика даже использует термин «эпос частного существования».
Борис Владимирович, а много ли сегодня людей, которые способны и хотят быть писателями всерьез? Или это становится ролью? Не жизнью, а именно игрой. Притом что утрачен социальный статус, как это принято называть, «серьезного» писателя, для которого литература — это дело жизни и способ самовыражения, а статус тех, для кого это только игра, — он уже, возможно, начинает расти. Это уже даже популярная роль.
Похоже. Давайте попробуем упорядочить… Вроде бы как ни в жизни, ни в искусстве игра серьезности не противоположна. «Играй же на разрыв аорты», — сказано всерьез.
Конечно, искусство по своей природе — игра. Проблема в том, насколько талантлив игрок и готов ли он к тому, что ставкой, положенной на кон, может быть жизнь. И еще уточню: мой вопрос не имеет отношения к тому, о чем мы говорили раньше, — к желанию писателя все время быть новым и т. п.
Вот. Если спрашивать: я — за что? — то я за такой тип игрового существования: ты вправе ставить сколь угодно серьезные эксперименты, даже смертельные, на самом себе. Ты потому и зовешься «художник», что ставишь на себе немыслимые эксперименты и за них платишь. Плата может быть большой. Жизнь, здоровье, человеческие связи… Это в XX веке, да и в XIX опробовано. В этом смысле литература — что-то невозможное, немыслимое, невероятное, а бывает, и невыносимое… И в то же время это игра — в том смысле, что делается ставка.
Только литература? Или искусство?
Ну, искусство, да. А может, и вообще жизнь. Если говорить о жизни, которая себя строит. Ведь все-таки для европейской культуры XIX, XX века жизнь — это жизнь в культуре, она сама себя строит, пытается выстроить в биографию, в коллективную биографию, в поколение — не случайно все эти понятия начинают и рождаться, и друг к другу притягиваться для описания человека. Это тот тип литературы, на который я внутренне ориентируюсь, который ищу. Мне кажется, что рождается — опять-таки не сегодня, но сегодня расходится по жилам — такое представление о литературе, о культуре, о жизни… ну, как бы… а чо носят? Вот как мне говорил один очень способный молодой человек: «Мне интересно посмотреть, что в Москве носят». Но это же мысль, язык, это не носят, ими живут. А выходит, что можно это снять, можно это надеть, для вечера — один наряд, наутро — другой…
Замечательная серия выходит: «Как прослыть знатоком».
Именно. Прослыть, а не быть, не стать.
Я купила про джаз из любопытства — там столько ошибок!
Так сама постановка вопроса говорит о том, что ошибки обязательны. Человек внутри не был, он взял поносить. Ну что тут делать? Такие люди существуют, опять-таки они не сегодня родились. Был же гений Игорь Северянин, в конце концов. Были какие-то люди около футуризма — не Маяковский и не Хлебников, — которые разбивали доски себе об головы, демонстрировали чистый лист бумаги вместо стихов…
Тоже пиар своего рода.
Мандельштам говорил про них: «Ну ведь есть же на свете просто ерунда». И остается какая-то биография, какие-то следы чего-то, какой-то материал для исследователей.
Искусствоведы спорят, который из четырех или шести (сколько их там точно?) «Черных квадратов» написан первым, то есть — где подлинник, а где автокопии.
Бога ради. Может быть и такой тип отношения к искусству, но надо понимать, то это разные планы существования, разные роли, за ними, скорее всего, разные люди. Разные типы людей, группы людей будут втянуты в один режим существования и в другой. Еще, мне кажется, появляется некая разновидность эдакого… идиотического существования в культуре, в искусстве, в жизни вообще: не знаю и знать не хочу. Да и не надо этого всего. Очень странно, но я ее особенно часто вижу в литературной критике. Мне-то всегда казалось, что литературная критика, хоть и наставлена на современность, питается современностью, живет современностью, но без большой рамки, без понимания того, где эта современность находится на какой-то более серьезной и не плоскостной, а очень сложной стереоскопической карте, что без этого она невозможна.
Вы не думаете, что это вещь еще и поколенческая?
Похоже.
Отрублено прошлое. Пришли с чистого листа работать.
Да, понятно, что они вот так пришли. Но отчасти — чтобы соединить разные концы нашего разговора, — отчасти ведь это и обстоятельства того поколения старших, которые были «закрыты» и не сумели свой опыт передать, не сумели сделать его общим, оставили только своим. Отчасти не сумели, а отчасти и не захотели, оставили как свое заветное, не захотели делиться. Вещь, вообще говоря, в культуре совершенно невозможная и невероятная — чего не отдал, то погибло.
Это, кстати сказать, напрямую связано с толстыми журналами.
Конечно. «А неужели еще выходят?!» В частном разговоре у двадцати- тридцатилетних возникает даже заинтересованность: а дайте-ка посмотрю. Но все-таки многие из них уже люди публичные, и тогда побеждает публичная роль и говорится — ничего этого не надо, да там ничего и нет. Мне кажется, проблема во взаимной глухоте, глухоте к другому. И моего поколения, и тех, кто старше, то есть отцов, почти что в дедов переходящих, и поколения детей. Но это не поколенческая проблема, а более общая, советская — закрытого, тоталитарного общества. Казалось бы, только культура и общество начинают оттаивать, появляется возможность диалога — тут же немедленно возникает проблема отцов и детей, раскола, который как будто не перейти. Или, в официозной литературе, демонстрация братания поколений — все эти «Журбины», рабочие династии…
А вам не кажется, что происходило какое-то корневое для поколения событие — та война, Афган, Чечня, которые…
Да, согласен, но ведь вы перечисляете события сверхнормальные.
Но каждое из них определяло сознание именно конкретного поколения, наиболее вовлеченного, и другие уже не могли этого адекватно понять.
Представим это как две стороны одного. Закрытое общество, в этом смысле неготовое к иному, в этом смысле не желающее развития, а, скорее, желающее покоя боли («я уже притерпелся, уж лучше так»), или агрессивное («нам никто не нужен, мы сами умнее всех, мы всех шапками закидаем»), по-другому не может вырваться из своего кокона, кроме как через катастрофические события. И, если хотите, провоцирует революции, войны, переломы, потому что только тогда возникает возможность хотя бы на время что-то немного переменить. Потом раствор опять быстро схватывается, опять все каменеет, но хотя бы на какое-то время удается что-то поменять. Не говорю про саму войну — это было событие истребительное, чудовищное. Но после войны какие были надежды на то, что не может быть так, как раньше, должно стать по-другому. И, казалось бы, уже какие-то ветры повеяли. То же самое с «оттепелью», с перестройкой. Никогда не становится так, как было вчера, но опять появляются изоляционизм и взаимная глухота, взаимные обвинения. Разрыв и демонстрация обид друг на друга — как единственная форма коммуникаций…
Отсюда и та культура идиотов, о которой мы говорили… Читаю рецензию. Мало того что эта книга (для них существуют только книги), что это произведение вышло уже тридцать лет назад на русском языке и было в свое время оценено, но я вижу, как они на него реагируют — как во сне или как будто обкурились: какие-то тени двигаются, какие-то голоса слышны, как в платоновской пещере. А чьи это голоса, что и на каком языке говорят — в общем, не очень и важно. Выстраивается некий критический текст, письмо, как сейчас говорят, по этому поводу. И нет потребности знать, каковы, собственно, были обстоятельства писателя, который об этом писал, как его воспринимали… Текст чужого есть закрытый в себе предмет, залетевший невесть откуда метеорит, который есть лишь повод, провокация для высказывания. Оно не критическое, конечно, это такая соловьиная песнь. Но ведь эти тексты производятся в огромном количестве. И есть типы изданий, которые именно такие тексты производят, и они становятся образцом для каких-то следующих ребят, которые сидят где-нибудь у себя в Верхоянске и говорят: «Слушай, а в Москве вон как пишут».