Коллектив авторов – Кембриджская школа. Теория и практика интеллектуальной истории (страница 66)
Тем не менее должно быть очевидно, что при подходе, который я пытаюсь обрисовать, традиционная концепция автора оказывается при смерти. Повторяя, защищая, отстаивая, как это часто происходит, общеизвестные положения, отдельные авторы могут вскоре – возможно, слишком скоро – показаться лишь производными от контекста. Мой подход, безусловно, подразумевает (как я отметил еще в первой работе, написанной мной по этому поводу), что в центре внимания оказывается идея дискурса, а не отдельные авторы [Skinner 1964: 330][326]. Историк сначала изучает то, что Покок называет «языками» дискурса, и лишь потом – отношения между отдельными индивидами, пополняющими эти языки, и дискурсивным спектром в целом [Pocock 1985: 7–8, 23].
Некоторые мои критики возражают, что это явно не дотягивает до заявленной мной цели – проследить, что могли подразумевать конкретные авторы. В рамках уже существующего дискурса мы можем охарактеризовать то или иное высказывание как спор с одной позицией, защиту другой и т. п. То есть мы можем установить, что пытался сделать его автор. Однако, как замечает Холлис, это означает лишь, что шапка оказалась впору, а не то, что автор ее надевал [Hollis 1988: 140]. По созвучному наблюдению Талли, возникает ситуация, когда мы способны показать, что выдвинутая гипотеза отвечает поставленной цели. Но это не означает, что гипотеза была задумана и построена так, чтобы отвечать именно этой цели [Tully 1988: 10]. Если сформулировать контраргумент – как это делает Грэм – на языке, который я сам использую, можно сказать, что данный метод позволяет нам определить «спектр возможных иллокутивных сил», но не само осуществление каких-либо иллокутивных актов [Graham 1980: 144–145].
Однако, как я уже упомянул, существуют случаи, в которых этот метод действительно позволит определить то, что Грэм называет реальной иллокутивной силой отдельных высказываний. Мы уже рассматривали случаи, когда смысла и контекста высказывания достаточно для выявления его иллокутивной силы вне зависимости от того, имел ли говорящий в виду именно эту силу в момент речи.
Если перефразировать эту мысль на языке Шапиро, данный метод уже позволяет определить «реальные действия» [Shapiro 1982: 554, 556, 562]. Это не значит, что терминология Шапиро кажется мне приемлемой. На самом деле я считаю ее определенно неудачной, хотя бы по той причине, что среди действий, которые мне можно с полным правом приписать, вполне могут оказаться и те, которые нельзя отнести к актам. (Например, падение с лестницы, несомненно, является действием, однако его нельзя назвать даже непреднамеренным актом.) Еще меньше согласия у меня вызывает довод Шапиро в пользу своей терминологии. Он заявляет, что мой подход не учитывает «реальных действий» [Shapiro 1982: 562]. Но на самом деле именно с них я и начинаю, предварительно очерчивая ряд возможных действий, осуществляемых говорящим в этом высказывании, а затем ставя вопрос, могла ли в рассматриваемое высказывание закладываться именно эта иллокутивная сила.
Несправедливо и то, что, как полагают Грэм и Холлис, нам по-прежнему не на что опереться, чтобы перейти от первого этапа ко второму [Graham 1980: 144–145; Hollis 1988: 140]. Предположим (возвращаясь к моему примеру), нам уже точно известно, какие именно действия Макиавелли осуществлял в своем высказывании о наемниках. Нам также известно, что, если он осознанно участвовал в коммуникативном акте, то осознанно производил при помощи своих слов некое действие. Думаю, что на данной стадии лучше всего, как правило, предположить, что он действовал осознанно и что мы, таким образом, установили совокупность иллокутивных сил, которые субъект речи вложил в свое высказывание.
Более того, на этой стадии не составляет труда проверить эту гипотезу различными способами. В статье [Skinner 1988c] я уже попытался наметить, как это можно сделать, и едва ли имеет смысл повторяться. Достаточно выделить три наиболее очевидных аргумента.
Во-первых, намерения зависят от суждений. Поэтому мы должны убедиться, что Макиавелли придерживался ряда суждений, на основании которых у него могли возникнуть приписываемые ему намерения. Как мы можем воссоздать эти суждения и, таким образом, уклониться от неизбежного в такой ситуации риска анахронизма, я постарался объяснить выше в разделе «О том, как описывать и интерпретировать суждения».
Во-вторых, намерения, которыми мы руководствуемся в своих действиях, тесно связаны с нашими мотивами. Благодаря этому в нашем распоряжении оказывается средство, необходимое для подтверждения любой гипотезы об иллокутивной силе, которая входит в намерения говорящего или пишущего. Сильным аргументом в пользу предположения, что кто-то совершил определенное действие, всегда (как известно любому, кто читал детективные романы) является тот факт, что у него был мотив осуществить его.
Возможно, стоит сделать акцент на этом общеизвестном правиле хотя бы потому, что Холлис обвиняет меня в невнимании к мотивам [Hollis 1988: 136, 139]. Особый интерес для меня действительно представляют уже рассмотренные мной случаи вторичных описаний, которые позволяют нам объяснить отдельные аспекты интересующих нас действий, не обращаясь к мотивам их совершения. Но я, разумеется, соглашусь, что, если мы попытаемся установить, имел ли некто намерение осуществить действие, которое, как нам представляется, имело место с его стороны, сведения о его мотивах всегда принесут неоценимую помощь.
Наконец, предположения о намерениях можно обосновать, изучив совокупность суждений говорящего или пишущего. Предположим, в интересующем нас высказывании Макиавелли поддержал одну из сторон в споре, опроверг другую, осудил один образ действий, косвенно выразил одобрение другому и т. д. Допустив, что между его суждениями была хотя бы минимальная связность, мы можем с уверенностью предположить – предвосхитить, – что он разделяет еще некоторые суждения такого рода. Если он поддерживает утверждение (a), вероятно, он будет оспаривать то, что противоречит (a); если он делает выбор в пользу (x), он, скорее всего, будет отрицать то, что не соответствует (x), и т. д. Если в ходе дальнейшего исследования наши ожидания не оправдаются, мы почувствуем себя в полной растерянности. Однако если выявленная нами сеть суждений полностью оправдает наши догадки, окрепнет и наша уверенность в исходной гипотезе: что, придав своему высказыванию иллокутивную силу поддержки и одобрения определенной позиции, он, по всей видимости, сделал это совершенно намеренно.
Теперь я перехожу к самому поразительному возражению моих оппонентов. Как заявляют некоторые из них, попросту ошибочно предполагать, что мы можем надеяться каким бы то ни было способом доподлинно воссоздать намерения, которыми субъект речи руководствовался в своем высказывании. Если говорить об участниках настоящего сборника, то Кин в особенности настаивает, что у нас нет возможности «воссоздать» преднамеренные высказывания; подобная идея отражает старомодную, «завуалированно позитивистскую модель» интерпретации, от которой «давно отказались в наиболее прогрессивных кругах» [Keane 1988: 209].
Мне, конечно, не хотелось бы выглядеть непрогрессивно и тем более не соответствовать моде. Поэтому я особенно вдумчиво отнесся к доводам Кина и других в пользу утверждения, что воссоздать намерения невозможно. Их основной аргумент, как они обычно заявляют, восходит к Гадамеру. Прежде всего, утверждается, что попытке проследить намерения присущи прежние амбиции герменевтики, представители которой пытались понять Другого (как выражается Кин), «сопереживая ему, глядя ему в глаза и пытаясь представить себя на его месте» [Keane 1988: 209]. Затем указывается, что идея таким способом проникнуть в сознание других людей и вслед за ними думать их мысли близка к абсурду. Из этого делается вывод, что стараться восстановить намерения не просто до неприличия наивно, но и в корне неверно [Keane 1988: 209–210].
Мне, в свою очередь, и самому неловко – не только из‐за очевидной непоследовательности этого довода, но и из‐за старомодного позитивизма, на который он опирается. В ответ я могу лишь попытаться прояснить тот, по сути, витгенштейновский довод логического бихевиоризма, к которому я постоянно апеллировал и который мои критики, по-видимому, пропустили.
Конечно, нам не стоит рассчитывать, что мы сможем почувствовать себя на месте людей прошлого, а тем более проникнуть в их сознание. Однако это не значит, что у нас нет надежды проследить намерения, стоявшие за их высказываниями, и, таким образом, понять, что они вкладывали в свои слова. Дело в том, что намерения, руководствуясь которыми кто-то совершает успешный коммуникативный акт, могут, согласно нашей гипотезе, считываться сторонним наблюдателем. Например, я вдруг понимаю, что человек, который находится на другом конце поля и машет руками, не пытается прогнать муху, а предупреждает о близости разъяренного быка [Louch 1966: 107–108]. Увидеть, что он предупреждает меня, значит понять намерения, исходя из которых он действует. Но, воссоздав эти намерения, мы не узнаем, о чем он думал, когда начал махать руками. Мы лишь опираемся на тот факт, что взмах руками может означать предупреждение, и знаем, что в данном случае речь идет именно о таком значении данного жеста. Не требуется никакого «сопереживания» – смысл эпизода общедоступен и открыт для стороннего наблюдателя[327]. Таким образом, намерения, на основании которых действовал этот человек, выводятся из смысла самого действия.