Коллектив авторов – Кембриджская школа. Теория и практика интеллектуальной истории (страница 68)
Впрочем, мне все же кажется, что подчеркивать эту преемственность не то же самое, что констатировать ее «вечную» актуальность. Поэтому я по-прежнему остаюсь заклятым врагом тех, кто хочет писать историю, сравнивая – если взять недавно обсуждавшийся пример – взгляды Платона, Августина, Гоббса и Маркса на «устройство справедливого государства» [Lockyer 1979: 216–217][336]. Причина моего номинализма, как я все это время пытался объяснить, даже не в том, что каждый из этих мыслителей по-своему решал этот вопрос. Дело скорее в том, что слова, из которых состоит формулировка данного вопроса: «устройство», «справедливый», «государство», – если и фигурируют в их несхожих теориях, то используются настолько по-разному, что усматривать в них какие-то устойчивые понятия значит создавать явную неразбериху. Короче говоря, заблуждается тот, кто предполагает, что все эти мыслители пытались ответить на один и тот же вопрос.
Однако было ошибкой облекать эту критику в форму сомнения в существовании «вечных вопросов», тем более что это, в свою очередь, создает впечатление [Appleby 1980: 12–13; Boucher 1985: 238], будто мои принципы и моя практическая деятельность как историка расходятся между собой. Само собой, мои возражения не относятся к тем, кто говорит о долговременности многих философских споров. Я возражаю только против привычки отрывать конкретные доводы от изначального контекста и представлять их в виде «реплик» в таких спорах. Даже когда мы видим, что тот или иной философ лишь принимает уже существующую аргументацию, мы все равно должны разобраться, в чем смысл его действий, если хотим понять эту аргументацию.
Лучше всего я сформулирую свои возражения, сказав вслед за Витгенштейном, что «понятия – это инструменты» [Wittgenstein 1958: 6 (§ 11), 11–12 (§ 23)][337]. Чтобы объяснить какое-то понятие, необходимо установить не только значения слов, которые его выражают, но и набор действий, который можно совершать при помощи его. Вот почему, несмотря на длинные цепочки преемственности, характерные для унаследованных нами моделей мышления, я по-прежнему считаю, что не может быть истории понятий как таковых; возможна лишь история их употребления.
VI
Наиболее дружелюбно настроенные из моих критиков не высказали никаких возражений против основных моих доводов, которые я попытался сейчас изложить. Они лишь задались вопросом, насколько эти доводы существенны. Сидмен в примечании к своему анализу моего подхода заметил, что он «правомерен» лишь в узких рамках истории политической философии [Seidman 1983: 91]. Хаф добавил: хотя мы, безусловно, можем рассчитывать установить, с каким намерением высказывание было произнесено, это даст нам лишь скудную и обобщенную характеристику интересующего нас текста [Hough 1976: 227].
Должен сначала отметить, что мое внимание к иллокутивным актам в первую очередь обусловлено не какой-то убежденностью в их особой значимости. Я никогда не думал, что единственная или даже основная задача историка мысли – воссоздавать, что хотел сказать тот или иной автор[338]. Я обратился именно к этому аспекту главным образом потому, что его все еще так легко и часто игнорируют.
Однако такого рода сомнения в релевантности и применимости моих аргументов я считаю неоправданными. Чтобы убедиться в этом, вспомните некоторые недавние исследования, в центре которых стоит вопрос, что хотел сказать тот или иной автор. Возьмем, например, работу Дональда Уинча о Мальтусе. В ней утверждается, что «Очерк о законе народонаселения» изначально задумывался отчасти как теодицея [Winch 1987: 18–19, 32–35][339]. Или написанная Эдкинсом история нравственных ценностей у греков. В ней говорится, что Платон в «Государстве», в частности, пытался восстановить и вновь наделить значимостью более спокойные общественные добродетели [Adkins 1960: 283–293]. Или вспомним, как Батлер рассказывает о «войне идей» в английской литературе конца XVIII века. Она подробно объясняет, что Джейн Остин вкладывала в свои романы христианские и, если говорить более узко, консервативные социальные ценности [Butler 1975: 1–4, 161–167][340].
Конечно, это лишь краткие характеристики сложных текстов. Однако их выводы нельзя назвать скудными. Претендуя на определение того, что пытался
Подобные обобщенные характеристики – не единственное, что может дать этот подход. Наверное, я сам способствовал этому недоразумению, когда говорил, часто в единственном числе, о воссоздании заданной иллокутивной силы. Но должно быть очевидно, что разновидности текстов, о которых идет речь, как правило, включают в себя бесчисленное множество иллокутивных актов и что даже отдельные мельчайшие фрагменты таких текстов иногда могут нести огромную иллокутивную нагрузку.
В качестве примера обратимся к финалу романа Э. М. Форстера «Поездка в Индию». Роман завершается словами «Уэйбридж, 1924» [Forster 1924: 325][341]. Смысл вполне ясен: Форстер указывает, что закончил книгу в провинциальном городе в графстве Суррей в 1924 году. В то же время он в соответствии с традицией, более распространенной тогда, чем в наше время, сообщает читателям, при каких обстоятельствах он ее написал. На первый взгляд, добавить к этому нечего. На самом деле может показаться почти нелепым продолжать задавать вопросы, подобные тем, что меня интересуют, – что же
Но так ли это ясно? Мы можем вспомнить, что традиция таким образом подписывать романы иногда могла использоваться, чтобы привлечь внимание к романтически кочевому образу жизни автора. Так, под текстом джойсовского «Улисса», изданного всего двумя годами раньше, значится: «Триест – Цюрих – Париж» [Joyce 1969: 704]. В тоне Форстера, лаконично указывающего в качестве своего местонахождения Уэйбридж – классический пример провинциального английского города, – звучит явственная нота насмешки и самоиронии. В то же время мы можем вспомнить, что подпись под текстом, кроме того, иногда подчеркивала тот факт, что литературный труд мог растягиваться на удивительно долгое время. На последней странице «Улисса» стоят даты «1914–1921». Ограничиваясь одним годом, Форстер позволяет себе слегка свысока, даже с презрением смотреть на тех, кто предпочитает подчеркивать свои творческие муки. Коль скоро мы все это заметили, то вполне можем заподозрить, что Форстер высмеивает саму традицию подписывать художественные произведения, показывая, как эта традиция становится предлогом для позерства.
Я заканчиваю этим примером, чтобы продемонстрировать, что предложенный мной способ реконструкции иллокутивных актов не является таким наивным и ограниченным, как полагают мои критики. Было бы очевидной ошибкой полагать, что прослеживание этого аспекта имеет значение лишь для узкого круга письменных жанров. Этот аспект присущ любому осмысленному высказыванию, идет ли речь о стихах или прозе, о философии или литературе. Другой ошибкой было бы считать, что, воссоздав сведения об этом аспекте, мы получим лишь обобщенную характеристику интересующего нас произведения. В любом сколько-нибудь сложном тексте всегда содержится бесчисленное множество иллокутивных актов, а в отдельной фразе такого текста – как я только что показал – насчитываться больше актов, чем составляющих ее слов.
И это одна из наиболее очевидных причин, почему не стоит ожидать, что наши споры об интерпретации когда-нибудь кончатся. Как я постарался продемонстрировать, проблема не в том, что нельзя сказать ничего определенного. Скорее проблема в том, что, когда мы имеем дело со сколько-нибудь сложным текстом, всегда остается возможность обоснованной и потенциально бесконечной дискуссии, какое именно – пользуясь выражением Остина – прочтение текста могло предполагаться.
VII
Теперь я сказал все, что собирался, по двум основным вопросам, обозначенным мной в начале. Но прежде чем завершить эту ответную реплику, я хотел бы коснуться последнего довода, приводимого некоторыми моими критиками против моей аргументации в целом. Среди участников настоящего сборника резче всего его выразил Фемиа. Он заявляет, что я «воспринимаю идеи наших предков как чисто исторический феномен» и поэтому рассматриваю их «совершенно в отрыве от современности» [Femia 1988: 159, 163]. И если мы всерьез начнем применять этот подход, мы, по его мнению, лишим изучение интеллектуальной истории смысла. В результате «история мысли будет немногим отличаться от бесплодного перебирания интеллектуальных родословных» [Femia 1988: 158].
Некоторые мои оппоненты выражают схожие опасения. Тарлтон задается вопросом, каким образом результаты моего подхода могут «представлять интерес для кого-то, кроме любителей пыльных древностей» [Tarlton 1973: 314]. Ганнелл также сетует, что, «помимо археологического научного интереса, цель данного начинания и его связь с более обширными исследованиями политической мысли остается неясной» [Gunnell 1982: 327]. А Уоррендер делает решительный вывод, что, коль скоро речь идет о «классических текстах политической философии», применение моего подхода попросту «похоронит их» [Warrender 1979: 939] (см. также: [Leslie 1970]).