Коллектив авторов – Где нет параллелей и нет полюсов памяти Евгения Головина (страница 53)
Главное, что для Головина это не было далекой перспективой. Да, следовало выбраться из «тумана долин Цирцеи и Прозерпины», растворить «механический кошмар индустриальной панорамы», возможно, претерпеть караблекрушение… Но все надо было сделать сразу, мгновенно, в экзальтации, в зове, призыве ноотического вторжения. Головин учил не просто о последовательном преодолении привычек, человеческих привязанностей и цепей. Он предлагал преодолеть сердцевину своего эмпирического я — Самость, Selbst как тот метафизический центр, из которого происходили индивидуальность, личность, персона. И сделать это надо было здесь и теперь. В экстатическом броске. Главная головинская теза заключалась не только в том, что ни вещи, ни человек не являются неизменными сущностями, фиксированными природами, вообще какими-либо определенностями и что они текучи, подвижны, транзиторны, коэкзистентны, но в том, что мы всегда живем на границах, на пределах ноотического мира, в излучениях небесных, нечеловеческих эманаций и простраций, ведущих вверх, к небесам. Иногда эти эманации могут вести и вниз — куда-то к разъяренным котам, дочерям потоков, сомнительным нуминозным креатурам (мы растянуты между Небом и адом). Но это всегда определенно «вон из
Мгновенный блистающий мир, великолепный жестокий Робинзон Крузо. Эфемерная на двадцать секунд вспышка «я». «Вакханалия воображения, ведущая в гениальность и безумие»[109].
Может быть, для того, чтобы быстрее взлететь?
Pantomimus regiis: драматический агон
Сквозь мираж времени я вспоминаю свои личные встречи с неистовой командой Пьяного корабля, источающей легкий аромат умопомешательства и тайного одержания. Как всегда, начавшись с тайных зовов, вибраций, телефонных перезвонов, неистовая процессия захватывала улицу. С бутылкой портвейна, в неистовом аллюре, блестя глазами и вовлекая в свой лихорадочный бег прохожих, ватага гуляк в каком-то инфернальном веселье перемещалась по московским бульварам и закоулкам к месту встречи с мэтром. Веселым, собственно, был их непрерывный воинственно-иронический диалог с окружающей т. н. «реальностью», которую они за таковую не почитали, ни в грош не ставили и мрачно высмеивали самым немилосердным образом.
Компания была, прямо скажем, стремная. Таких в метро не пускали, в такси не сажали (проход в метро во время городских дионисий был истинным квестом). Сорвать флаг с какого-нибудь совучреждения, дать в морду спортивного вида молодцу — «просто для агрессии», чтобы научить его головинской норме, что «внешний мир нужно воспринимать как удар», — было самым легким испытанием. Последствия экстравагантных эскапад могли быть самыми драматическими, но все как-то сходило с рук. Дионисийская инспирация культивировала в адепте необыкновенную легкость, гибкость, текучесть, бесплотность, нефиксированность — он становился зыбкой тенью на эквилибриуме мирового становления, чем-то вроде «неточного движения возможного» (по выражению Дугина), которое ставит человека воистину на «shaky ground» вселенского потока. Мыслить себя как точку, как индивидуальность — значит получить точно по морде; если же ты двигаешься в целостном потоке, в вертикальной ориентации Север, то удар извне пройдет мимо: взыскуемое целое, целостное, Единое, уходящее своей вершиной в апофатическое ничто, дает спасительный шифт в самых мерзких ситуациях, которые готовят нам черные стражи Земли.
Тогда, в брежневской или андроповской Москве, эта группа вакхантов выглядела опасно, агрессивно, феерично, безумно. Но так она виделась посторонним, со стороны серых улиц, банальных дней советских 80-х. Войдя внутрь нее, вы погружались в восторг безрассудного восхищения неясной этиологии — как в шелковый поток, в весну оранжевых листьев, в полет скорпионов, в блеск волчьих глаз. Я помню, как, вернувшись домой после первой встречи с компанией, я сказала родителям: «Я искала „
Облако одержимых, с фиолетовым блеском в зрачках ангелов, объявлявших своим соборным «нет» смерть мерзкому изворотливому «червю в восковом яблоке», в которого превратился человек. Были ли они, как тогда казалось, ангельским воинством принудительной деификации мира?
В некоторых ситуациях эти шествия были похожи на «комос» (отсюда «комодия» или «комедия») — происходившую сразу после театральных действ дионисийских мистерий веселую аттическую процессию хорегов, опьяненных вином, распевающих песни, танцующих дикую и чувственную сиккиниду и ведущих меж собой разгульные разговоры во славу производительных сил природы.
Итак, головинские адепты летели сквозь город, подхватывали на каком-то повороте самого мэтра и затаивалась где-нибудь в тихом московском дворике или на знакомой московской квартире. Принимая в себя толпу опьяненных адептов, эти квартиры, комнаты в сталинских коммуналках, безразмерные мастерские художников в зависимости от настроения могли превращаться либо в особые магические заныры, что-то вроде мест почитания богов — теменосов, пространств пестования тайных внутренних состояний, либо в театральные сцены. Иногда на этих квартирах разворачивались действия, сопоставимые с драматическими постановками древнегреческого театра — с выходами хора, с дифирамбами Дионису — песнями или диалогами хора с его предводителем. Описание подобных московских праздников, которые нередко затягивались на несколько дней, представляется почти невозможным. Здесь лучше обратиться к рассказам древних: «В старину, — писал Плутарх, — празднование дионисий проводилось в обстановке всенародного веселья: амфора вина, ветка виноградной лозы, кто-нибудь приводил козленка, другой нес корзину фиг, в завершение шествия фалл…»
Неизъяснимость описания центрального действия головинской дионисии все время отбрасывает сознание в «до» и «после» события. Оно остается за завесой. Может быть, эта метафора мэтра откроет одно из мгновений мистерии:
Может быть, кто-нибудь еще расскажет об этих центральных событиях головинской мистерии.
Ожидание же встречи с Головиным провоцировало бурную экзальтацию субтильной души: тогда мне казалось, что я сама превращаюсь в менаду среди бегущей сквозь город-лес стаи волков — с бешеной смелостью, в неизъяснимой грации, предвкушении войны и роскошной «светлой драки», разумеется ритуальной. В ней добывался священный огонь растворения.
Драка как триумф агрессии, выход за пределы сегодня, как праздник, вторым полюсом которого является смерть, как прикосновение свободы, снятие последних табу… «Драка — это иррациональное искусство», — говорил Головин.
Я помню их сильные уверенные движения, мягкую сдержанность, гибкий веселый жестюэль. Стаканы, бутылки, стекло. Пластику лесных зверей, какие-то кафе, брызги в глазах буфетчиц, улыбки уличных алкашей. Великолепная гвардия головинских учеников и прихвостней, влекомая к центру своего притяжения в нетерпеливом предвкушении взрыва энергии и полноты, чуда превращений, пламени освобождения. Чем это было не шествие вакхантов и сатиров дионисийской процессии? Чем не демарш преисполненных силой приближенных могущественного бога?
Но прежде всего это была война — с теми, кто назывались «они», с их «клейкой паутиной факта», производством стали, их партбилетами, «ценами на рыбу» и «ценами на нефть».
Головинская гвардия демонстрировала полное превосходство своего тайного знания, своего образа мира, наполненного сакральными смыслами и волей к мифу, перед миром расслабленного Совдепа, отдавшегося на милость Великих богинь Ночи, хтонических Богинь-Матерей.
В 80-е годы мне удалось рассмотреть эту армию довольно близко. Приведу здесь один эпизод. Это был один из перестроечных годов, когда в тихо рушащемся Совдепе открывались причудливые тропинки свобод, снимались ограничения. Тогда вдруг расцвело безмолвное искусство пантомимы, В бессловесном движении — там, где нет фиксаций, слова, имени, а жест неуловим и еще более, чем слово, многозначен и необязателен, — протест казался радикальным и безопасным одновременно. Предперестроечная стихия освоила пантомиму как тот ценный жанр искусства, в котором смелость и осторожность, протест и конформизм могли беззвучно слиться.