реклама
Бургер менюБургер меню

Коллектив авторов – Где нет параллелей и нет полюсов памяти Евгения Головина (страница 53)

18

Главное, что для Головина это не было далекой перспективой. Да, следовало выбраться из «тумана долин Цирцеи и Прозерпины», растворить «механический кошмар индустриальной панорамы», возможно, претерпеть караблекрушение… Но все надо было сделать сразу, мгновенно, в экзальтации, в зове, призыве ноотического вторжения. Головин учил не просто о последовательном преодолении привычек, человеческих привязанностей и цепей. Он предлагал преодолеть сердцевину своего эмпирического я — Самость, Selbst как тот метафизический центр, из которого происходили индивидуальность, личность, персона. И сделать это надо было здесь и теперь. В экстатическом броске. Главная головинская теза заключалась не только в том, что ни вещи, ни человек не являются неизменными сущностями, фиксированными природами, вообще какими-либо определенностями и что они текучи, подвижны, транзиторны, коэкзистентны, но в том, что мы всегда живем на границах, на пределах ноотического мира, в излучениях небесных, нечеловеческих эманаций и простраций, ведущих вверх, к небесам. Иногда эти эманации могут вести и вниз — куда-то к разъяренным котам, дочерям потоков, сомнительным нуминозным креатурам (мы растянуты между Небом и адом). Но это всегда определенно «вон из этого мира», за человеческие пределы.

В бледных ладонях струится вода, В бледных ладонях следы барракуд, Хищно смеется морская звезда… Робинзон Крузо на двадцать секунд. Пять секунд пенистый след корабля, Пять секунд виден коралловый грунт, Пять секунд Пятница, пять секунд я — Робинзон Крузо на двадцать секунд.

Мгновенный блистающий мир, великолепный жестокий Робинзон Крузо. Эфемерная на двадцать секунд вспышка «я». «Вакханалия воображения, ведущая в гениальность и безумие»[109].

Может быть, для того, чтобы быстрее взлететь?

Но легкий скок — и в облака.

Pantomimus regiis: драматический агон

Сквозь мираж времени я вспоминаю свои личные встречи с неистовой командой Пьяного корабля, источающей легкий аромат умопомешательства и тайного одержания. Как всегда, начавшись с тайных зовов, вибраций, телефонных перезвонов, неистовая процессия захватывала улицу. С бутылкой портвейна, в неистовом аллюре, блестя глазами и вовлекая в свой лихорадочный бег прохожих, ватага гуляк в каком-то инфернальном веселье перемещалась по московским бульварам и закоулкам к месту встречи с мэтром. Веселым, собственно, был их непрерывный воинственно-иронический диалог с окружающей т. н. «реальностью», которую они за таковую не почитали, ни в грош не ставили и мрачно высмеивали самым немилосердным образом.

Компания была, прямо скажем, стремная. Таких в метро не пускали, в такси не сажали (проход в метро во время городских дионисий был истинным квестом). Сорвать флаг с какого-нибудь совучреждения, дать в морду спортивного вида молодцу — «просто для агрессии», чтобы научить его головинской норме, что «внешний мир нужно воспринимать как удар», — было самым легким испытанием. Последствия экстравагантных эскапад могли быть самыми драматическими, но все как-то сходило с рук. Дионисийская инспирация культивировала в адепте необыкновенную легкость, гибкость, текучесть, бесплотность, нефиксированность — он становился зыбкой тенью на эквилибриуме мирового становления, чем-то вроде «неточного движения возможного» (по выражению Дугина), которое ставит человека воистину на «shaky ground» вселенского потока. Мыслить себя как точку, как индивидуальность — значит получить точно по морде; если же ты двигаешься в целостном потоке, в вертикальной ориентации Север, то удар извне пройдет мимо: взыскуемое целое, целостное, Единое, уходящее своей вершиной в апофатическое ничто, дает спасительный шифт в самых мерзких ситуациях, которые готовят нам черные стражи Земли.

Тогда, в брежневской или андроповской Москве, эта группа вакхантов выглядела опасно, агрессивно, феерично, безумно. Но так она виделась посторонним, со стороны серых улиц, банальных дней советских 80-х. Войдя внутрь нее, вы погружались в восторг безрассудного восхищения неясной этиологии — как в шелковый поток, в весну оранжевых листьев, в полет скорпионов, в блеск волчьих глаз. Я помню, как, вернувшись домой после первой встречи с компанией, я сказала родителям: «Я искала это всю жизнь». Чем таким особенным было «это»? (Здесь вернее было бы говорить о «том» и «там».)

Облако одержимых, с фиолетовым блеском в зрачках ангелов, объявлявших своим соборным «нет» смерть мерзкому изворотливому «червю в восковом яблоке», в которого превратился человек. Были ли они, как тогда казалось, ангельским воинством принудительной деификации мира?

В некоторых ситуациях эти шествия были похожи на «комос» (отсюда «комодия» или «комедия») — происходившую сразу после театральных действ дионисийских мистерий веселую аттическую процессию хорегов, опьяненных вином, распевающих песни, танцующих дикую и чувственную сиккиниду и ведущих меж собой разгульные разговоры во славу производительных сил природы.

Итак, головинские адепты летели сквозь город, подхватывали на каком-то повороте самого мэтра и затаивалась где-нибудь в тихом московском дворике или на знакомой московской квартире. Принимая в себя толпу опьяненных адептов, эти квартиры, комнаты в сталинских коммуналках, безразмерные мастерские художников в зависимости от настроения могли превращаться либо в особые магические заныры, что-то вроде мест почитания богов — теменосов, пространств пестования тайных внутренних состояний, либо в театральные сцены. Иногда на этих квартирах разворачивались действия, сопоставимые с драматическими постановками древнегреческого театра — с выходами хора, с дифирамбами Дионису — песнями или диалогами хора с его предводителем. Описание подобных московских праздников, которые нередко затягивались на несколько дней, представляется почти невозможным. Здесь лучше обратиться к рассказам древних: «В старину, — писал Плутарх, — празднование дионисий проводилось в обстановке всенародного веселья: амфора вина, ветка виноградной лозы, кто-нибудь приводил козленка, другой нес корзину фиг, в завершение шествия фалл…»

Неизъяснимость описания центрального действия головинской дионисии все время отбрасывает сознание в «до» и «после» события. Оно остается за завесой. Может быть, эта метафора мэтра откроет одно из мгновений мистерии:

Над чайной розой кружит мотылек. С черных крыльев слетает пыльца. Длинные пальцы наматывают клок Волос и вырывают глаза. Таков закон этой жизни, Такова сумасшедшая ночь.

Может быть, кто-нибудь еще расскажет об этих центральных событиях головинской мистерии.

Ожидание же встречи с Головиным провоцировало бурную экзальтацию субтильной души: тогда мне казалось, что я сама превращаюсь в менаду среди бегущей сквозь город-лес стаи волков — с бешеной смелостью, в неизъяснимой грации, предвкушении войны и роскошной «светлой драки», разумеется ритуальной. В ней добывался священный огонь растворения.

Кончают институты И создают уюты, Мучительно ищут призванья. Но я — иное дело, Я бешеный и смелый, И драка — мое дарованье. Я захожу в кафе В пальто и галифе, Вообще по классической моде. Ногой кому-то в пах, Ножом кому-то в глаз, А бармену — просто по морде. Плевать на карате, Плевать на айкидо, Плевать на увечья, порезы. Я в гости захожу И второпях пальто Срываю под музыку лезвий. Одних волнуют девки, Других волнуют деньги, Кругом безобразная давка. Но в жизни есть одно Жемчужное зерно — Роскошная светлая драка. Но вот ножом в живот, И провалился лед. Ах, как ослепительно больно! Восторженно плыву В кровавый небосвод Убитый, но очень довольный. Песня «Музыка лезвий»

Драка как триумф агрессии, выход за пределы сегодня, как праздник, вторым полюсом которого является смерть, как прикосновение свободы, снятие последних табу… «Драка — это иррациональное искусство», — говорил Головин.

Я помню их сильные уверенные движения, мягкую сдержанность, гибкий веселый жестюэль. Стаканы, бутылки, стекло. Пластику лесных зверей, какие-то кафе, брызги в глазах буфетчиц, улыбки уличных алкашей. Великолепная гвардия головинских учеников и прихвостней, влекомая к центру своего притяжения в нетерпеливом предвкушении взрыва энергии и полноты, чуда превращений, пламени освобождения. Чем это было не шествие вакхантов и сатиров дионисийской процессии? Чем не демарш преисполненных силой приближенных могущественного бога?

Но прежде всего это была война — с теми, кто назывались «они», с их «клейкой паутиной факта», производством стали, их партбилетами, «ценами на рыбу» и «ценами на нефть».

Головинская гвардия демонстрировала полное превосходство своего тайного знания, своего образа мира, наполненного сакральными смыслами и волей к мифу, перед миром расслабленного Совдепа, отдавшегося на милость Великих богинь Ночи, хтонических Богинь-Матерей.

В 80-е годы мне удалось рассмотреть эту армию довольно близко. Приведу здесь один эпизод. Это был один из перестроечных годов, когда в тихо рушащемся Совдепе открывались причудливые тропинки свобод, снимались ограничения. Тогда вдруг расцвело безмолвное искусство пантомимы, В бессловесном движении — там, где нет фиксаций, слова, имени, а жест неуловим и еще более, чем слово, многозначен и необязателен, — протест казался радикальным и безопасным одновременно. Предперестроечная стихия освоила пантомиму как тот ценный жанр искусства, в котором смелость и осторожность, протест и конформизм могли беззвучно слиться.