реклама
Бургер менюБургер меню

Коллектив авторов – Где нет параллелей и нет полюсов памяти Евгения Головина (страница 49)

18

«Здесь» и «там»: экстатическое танго

Именно как драму Головин и видел мир, где во взрывоопасном антагонизме, в нераздельном и неслиянном взаимодействии сплеталось Единое и многое, логос и тело, свет и тьма, «здесь» и «там», единый незримый Бог и множество существ. Мэтр мыслил мир как вспышку сакрального «здесь и теперь», вопреки мертвым законам, социальным препонам, интеллектуальному сну. Он проживал мгновение как грозовой перевал — в блеске молний, ветре соединения несоединимого, в призыве и нагнетении всех возможных ураганов и смерчей.

Он сделал ставку на средний мир, на «здесь и теперь», где столкнулись и пересеклись эйдетические серии худшего и лучшего, где демиурги и титаны восстали на богов, а боги сошли вниз, где был растерзан бог Дионис и где должно произойти фундаментальное эсхатологическое действие — мистерии и теургии Последнего Дня, «Последнего Бога», как пророчил Хайдеггер, участниками которых являются боги и люди, при том, что человек здесь играет главную роль.

В античной Греции, если эйдетические цепи платонических нисхождений-восхождений рвались или теряли гибкость, совершались особые ритуалы, призывались мисты, чтобы растворить, разогреть, развеять застывавшие формы, зашить бреши, принудить процесс восхождения продолжаться. Считалось, что за воплощениями небесных образцов в мире всегда присматривали боги, временами обращавшиеся к заботам о дольнем. Синезий считал, что «если устанавливаемая богами гармония стареет, ослабляется, обездушивается, то они (боги) приходят вновь, чтобы придать ей напряжение, раздуть огонь жизни, и дело это они выполняют с радостью как настоящую литургию по отношению к природе космоса»[105] Богам помогали космические или акосмические духи, даймоны, ангелы, но в первую очередь — человек. Теургам и магам, жрецам и царям было предписано совместно с богами поддерживать гармонический строй вселенной; художникам, артистам, поэтам и философам вменено в обязанность (по неоплатоническому кодексу) спешить богам на помощь; да и простым людям назначено было всем своим состоянием — мыслью, волей, молитвой, любовью — творить-поддерживать круг божественного космического устройства, «ибо Провидение требует от людей, чтобы они сами участвовали в его осуществлении»[106], избегая множества зол, встречаемых на Земле. Синезий говорит здесь о теургии.

Смысл теургии был знаком Евгению Всеволодовичу. Он состоял в особом священнодействии, в магическом искусстве обретения боговдохновенного состояния, соединения с богом и обожения.

Разрыв уровня: открытый вход в «режим воды»

Жизнь московского эзотерического подполья 70–80-х была предельно чутка и мгновенно откликалось на малейшее прикосновение философской мистики. В стерильном материалистическом резервуаре рыбьей советской души каждый ветерок, каждая примесь духа, каждый намек на трансцендентальное приключение рассматривались как шанс. В те годы спиритические сеансы, магические опыты были запретными территориями: за религиозную проповедь можно было получить срок, за чтение мистической литературы — загреметь в дурдом, попасть под отчисление из института или увольнение с работы. Тогда искатели чудесного, адепты духа рисковали на всех планах и во всех измерениях.

Однако настоящий риск начинался с появления на эзотерическом горизонте Головина: тогда мгновенно менялись градус и тональность ситуации. Мэтр все превращал в эксцесс: темы разговоров, конфигурации мыслей, слова, взгляды вспенивались, рассыпались, срывались в хаос и начинали выстраиваться в аккорды к новой главной ноте, которую брал бог.

Евгений Всеволодович провоцировал взрыв экзистенции, экзистенциальную травму и переход от ироничных словопрений и вялотекущих интеллигентских психодрам к глубинным бытийным трансформациям. Рядом с ним слово и действие становились рискованным опытом над собой: за изящной театральностью стояла травма — опыт «разрыва онтологического уровня».

Посвятительный удар в исполнении мастера растворений и превращений напоминал древнегреческие дионисии. Посвящаемый сразу осознавал свою непрочную участь: сперва он бывал обманут насмешливой маской Селена, иронично проэкзаменован, слегка обсмеян, немного унижен и незаметно разобран на части.

Далее в ход шла декомпозиция: любой случайный интеллигентский разговор, казавшийся умным, в его присутствии растекался грязевой лужей, любой тезис захлебывался (одним из имен Диониса было «Лисий» — от «лизис», растворение), любой аргумент превращался в ахинею. Распадались иерархии компаний, ветошь дискурсов, индивидуальные лица. Перед бездной головинского взгляда, опытом его Земли и Неба поэты забывали свои стихи, философы теряли свои берега.

Зов ночи и жизни растворял рассудок. Мысль, захлебываясь в противоречиях, теряла дискурсивность и, не справляясь с собой, себя отменяла, претекая во что-то иное, не-понятийное — в символ, медитацию и далее — в гимн, смех, небо, землю, праздник, плоть, песнь, ад. Сознание (с его Эго) в безудержном растворении перетекало в бессознательное и отправлялось далее таинственными автономными экстатическими путями.

За этой стадией шла следующая, где неофита подвергали чему-то вроде варки, сожжения и распыления по ветру. Здесь индивидуум и вовсе утрачивал твердую сухую почву и наблюдал смерть своего «Я»:

Как мало приходит со смертью: Вновь детство. И гипсовый эльф, И труп мой коралловой ветвью Колышется в пене myself.

В мире, где рухнули гармонии, порвались вертикальные нити духовных логосов, где исчезли духовные ритуалы и посвящение не гарантировано и не может прийти извне, Головин действовал в духе эволианского воинственного традиционализма — в духе рискованной самоинициация, волевого восстания во имя себя самого, провоцирующего и призывающего смену своего онтологического статуса.

«Падение тела в реальность» Головин рассматривал в духе драматического платонизма. В античной мифологии не было смерти, писал мэтр, а сегодня «жизнь — лишь изъян в кристалле небытия» (Поль Валери). Кристалл небытия сегодня заковал мир в оковы ложных структур — смертельно неподвижных, безнадежно уловленных в плен Великих Матерей. В их лабораториях изготовлена омерзительная техническая концепция жизни — как какого-то непрерывного дела, непрекращающейся работы, прогресса, экскавации тусклых знаний, оприходованной трухлявым рассудком, в которой человек есть инженер или червь.

Чтобы взорвать эту «галеру жаболюдей», Головин призывал визуализировать восторженную наполненность бытия, гибкую конструкцию восхождений и нисхождений, слиянность небесного и земного, путь «инаковости сквозь известное». Он звал участвовать одновременно в восходящем и нисходящем потоках.

«Я хочу только одного урока, твоего урока, водная струя, падающая сама в себя. Риску своих вод ты обязана небесным возвращением к земной жизни»[107].

Речь шла о переживании человеком своего нижнего и одновременно верхнего пределов, точнее, нижнего и верхнего беспределов, двойной инфинитности — открытого горизонта человеческого измерения. Головин ставил свой изысканный опыт алкоголий так, что испытуемый переживал мгновения восхождения и светового торжества и одновременно предельного падения, темного ужаса. Он чувствовал себя одномоментно властителем небес и темных бездн океана или стерильных пустынь Антарктиды; капитаном шхуны, кружащейся в водовороте гибельных вод, и утопленником в подводных садах; оленем, раненным стрелой дикой охоты лесного бога и разрываемым сворой собак, и неведомым богом полей, подсмотревшим в своих феерических лесных прогулках небесное омовение Артемиды.

Одним движением губ, одним тихим словом мэтр обращал людей или тех, кто себя такими мнили, в божественных оленей, птиц, змей, лягушек, львов… Кому-то в этой магической игре доставались маски богов неведомых стихий или мифических героев. И это в лучшем случае. В худшем можно было стать ручейком, мухой, лужей, ковриком в прихожей, приобрести сложную межвидовую форму — кентавра, сфинкса, Ехидны — или превратиться в крик, эхо, чье-то отражение. Иногда превращенные тихо исчезали в темном небе, иногда они вспыхивали нездешним пламенем и обращались в пепел. Никто не оставался в обиде. Каждому присваивался свой код эйдетического присутствия в мирах высокого воображения, в диалектике предельных ноэтических смыслов.

Захваченный магическим движением, посвящаемый обретал свободу, вместе с бесконечным расширением опыта и размыванием границ его переполняло чувство великой потери.

Магией опьянения и сакрального безумия Головин перемещал неофита в имагинацию дионисийского действа, в слияние с «первоединым» снизу, в становлении потока жизни, отменяющим индивидуальную обособленность, обычные социальные правила, моральные устои, здравый смысл. Это был опыт встречи с хаосом, с Ничто нижнего мира Матерей, одновременно перекрываемый опытом принятия на себя светлых ноотических форм.

И за отменой морального закона просыпалась молодая зелень крика.

В ласковом движении Великой Ночи неофит пьянел вовсе уже не от употребления вина. Хмельными были пляска головинской фантазии, дрожь его стиха, бархат песенной интонации, обрамлявшие травму растворения, которую получал неофит, неясно наблюдая, как «усмешка Пана» трансформировалась в мягкий «прыжок пантеры».