Коллектив авторов – Где нет параллелей и нет полюсов памяти Евгения Головина (страница 40)
Когда Женя работал над «Мифоманией», он говорил мне, что пишет исключительно по памяти, не заглядывая в источники, а также что он совершенно забыл все языки и больше уже ничего не читает, кроме «Парижских тайн». Каждый день он с величайшим трудом заставляет себя просыпаться и садиться к письменному столу. Поработает минут двадцать и делает перерыв. Но работает все равно ежедневно. И еще он очень тепло отзывался о Полине Болотовой, которая к нему часто приезжала и помогала ему, ходила с ним на прогулки, всячески его подбадривала. В числе немногих до конца верных друзей я не могу не упомянуть и Сергея Жигалкина, который всегда был готов прийти на помощь и принимал деятельное участие в издании Жениных работ, а также Александра Дугина, который сделал великолепный сайт Евгения Головина.
В 2008 году я написал свое посвящение моему другу и учителю — песню «Корабли не тонут», которую Женя оценил как одну из лучших моих песен. Незадолго до смерти Лена подарила мне сшитое ее руками очень красивое одеяло, сказав мне, что оно называется «Корабли не тонут, они выкидывают флаги». Эти слова и легли в основу песни, посвященной Головину. «Знаешь, Саня, — говорил мне Женя незадолго до смерти, — у меня такое состояние, как будто я лег в дрейф, как тот самый корабль Рембо. Да, я в дрейфе. И с этим ничего нельзя поделать. Я каждый день просыпаюсь и думаю, почему я еще живу, почему Бог все никак меня не забирает»…
О смерти Жени я узнал по телефону от его дочки Лены, когда был на гастролях в Омане. В траурном зале крематория за несколько секунд до того, как гроб с телом ушел вниз, я заметил на полу латунное кольцо от крышки гроба, которое сорвалось и упало недалеко от моих ног. Я его поднял и сохранил. Оно дает мне силу на каждом моем выступлении и помогает держаться того курса, который завещал еще в пору моей ранней юности мой друг и учитель Евгений Всеволодович Головин.
Гейдар Джемаль
«Черный люстр»
Евгений Головин был, без всякого сомнения, центральной фигурой московского интеллектуального андеграунда на протяжении, возможно, тридцати лет (60-е, 70-е, 80-е). Больше того, можно с уверенностью утверждать, что если бы не было Головина, не было бы и самого феномена этого андеграунда, ибо все, что его составляло, расплылось бы в некую не очень внятную банальность. И это вопреки тому, что помимо Головина в этом андеграунде был ряд других сильных фигур: Юрий Мамлеев, недавно умерший Владимир Степанов, да и россыпь звездочек меньшей величины… однако все они сияли, создавали единое пульсирующее фантастическое пространство, потому что в цент ре всего стояло это особое присутствие. Можно ли говорить о том, что в лице Головина мы имеем дело с выходом за границы человеческого интеллектуализма в ту сферу, о которой традицио налисты начинают говорить осторожно и понизив голос? Большой вопрос! По крайней мере, сама грань между человеческим и тем, что следует после этого, была в случае Головина достигнута. Перейдена ли? Не знаю, до сих пор не могу однозначно и окончательно ответить. Думаю, что в какой-то мере — да!
Впервые о Головине я узнал от Юрия Витальевича Мамлеева. Мы с ним очень сблизились к 68-му году после нескольких месяцев знакомства — а познакомился я с ним всего лишь через несколько дней после того, как мне исполнилось 20 лет. Кажется, это было 11 ноября 1967 года — в тот вечер, когда я пришел в коммунальную квартиру на Большой Полянке слушать, как Мамлеев читает свои рассказы.
Юрий Витальевич был старше меня лет на 18, и поэтому отношения между нами всегда были на «вы», что не мешало глубокой непосредственной дружбе. В 68-м, когда я начал жить на улице Рылеева (в ныне уже снесенном доме), Мамлеев был у меня почти ежедневным гостем. Бóльшую часть времени в тот период мы проводили в спорах, разумеется, о самом главном. Я тогда считал себя гегельянцем и настаивал на правоте абсолютного панлогизма. Мамлеев же пытался доказать мне, что есть сферы реальности, которые находятся совершенно вне гегелевской абсолютной идеи, вне вообще какого бы то ни было инструмента осмысления или описания.
Не буду останавливаться на том, как и в какой момент я принял эту позицию — речь не об этом. Просто среди наших жарких споров как-то всплыло имя до того момента неизвестного мне Головина. Мамлеев вряд ли был самым точным из передатчиков чего бы то ни было. Он был для этого слишком творческой личностью, все приобретало в его пересказе специфику его видения, иногда меняясь до неузнаваемости. В том разговоре Юра сказал, что есть человек, являющийся адептом Рене Генона, и начал пересказывать мне доктрину французского традиционалиста, как он ее услышал и воспринял от Головина.
Так что впервые Женя вошел в мою жизнь одновременно с французским традиционализмом.
Реальная же встреча произошла несколько позже. Мамлеев не любил сдавать свои козыри, припрятанные в рукаве. У него их было два: Головин и Валя Провоторов. Последний был фигурой для нашего писателя гораздо более близкой и значимой. Настолько, что встречи с Провоторовым я так и не удостоился. Может быть, Мамлеев не допустил бы меня и до Головина, потчуя фантастическими пересказами услышанного от него, но тут сам Женя по некоторым своим причинам настоял на нашей встрече.
Встреча эта состоялась в крошечной мамлеевской квартирке гостиничного типа на проспекте Карбышева. Я пришел туда и обнаружил в гостях у Мамлеева рыжеватого человека, похожего на Сократа, находящегося в бегах. Первая моя мысль была, что именно так бы выглядел великий учитель Платона, если бы решил не пить цикуту, а ушел бы в подполье, при этом ожидая все время разоблачения и ареста. От Головина исходила нервная энергия, замешанная на глубоком внутреннем дискомфорте. Истоки этого дискомфорта мне трудно было себе представить, но совершенно определенно Головин остро переживал состояние глубокого диссонанса с внешним миром.
В ту нашу встречу разговор почему-то сосредоточился на Канте. Как всегда в контактах тех, кто принадлежал московскому интеллектуальному андеграунду, тема сама по себе была не важна. Любые темы были не более чем паролями или маяками, направлявшими родственные души друг к другу. То, что мы находились в глубоком сродстве, я ощутил практически сразу. Первые наши контакты продолжались некоторое время при участии Мамлеева, но очень скоро стало понятно, что Мамлеев был третьим лишним. Его художественное мироощущение, свободная игра ассоциаций и свойственный людям искусства эгоцентризм мешали тому пространству, которое возникло в нашем с Женей общении.
Одной из вех в развитии наших ранних контактов был момент, когда Головин подарил мне книгу Генона «Спиритическое заблуждение» на французском языке. Надо понимать, какой редкостью и ценностью были в тогдашнем (1969) СССР иностранные книги такого уровня и направления. Книжка была старая, потертая, изданная во Франции чуть ли не сразу после войны, от нее шел абсолютно наркотический аромат старой пожелтевшей книжной бумаги. Шрифт был крупный и жирный.
Главным уточнением к этой истории будет то, что на тот момент я не знал французского языка. Английским владел свободно, а вот французского не знал. Некоторое время наличие этой книги в моей собственности грело меня своим иррациональным присутствием. Головин подарил мне ее, зная, что я не читаю на этом языке.
…В какой-то вечер, находясь внутренне в совершенно особом состоянии, я взял эту книгу и открыл ее в самом начале на предисловии. С ощущением, близким к ужасу, я обнаружил, что понимаю все. Я просто читал на доселе неизвестном мне языке.
На другой день первой моей мыслью было то, что я стал жертвой какой-то ментальной аберрации, впал в состояние прелести, которое, несомненно, не может повториться. «Вот сейчас я возьму эту книгу в руки, открою, как не раз бывало раньше, и встану перед глухой стеной чужого мне языка», — думал я. Не без трепета я открыл Генона там, где открывал его вчера… и испытал, пожалуй, не меньший шок, чем в первый раз, обнаружив, что то, что мне было понятно минувшим вечером, остается таким же понятным и прозрачным. Это было реальное чудо, которое я пережил непосредственно. Словно нечто внутри меня изменилось и незнакомый мне прежде язык вдруг стал моим. Практически с этого момента с минимальным дальнейшим усилием я стал читать и говорить по-французски. Более того, через некоторое время я даже стал сочинять на этом языке стихи!
Я не могу объяснить этот исключительный опыт вне контекста головинского феномена. Единственное слово, которое подходит для обозначения этого феномена — это «присутствие». Головин представлял собой некое концентрированное сгущение на тонком уровне, которое нарушало нормальную гомогенность мира. В каком-то смысле он был «точкой», в которой мир кончался. Не только мир как пространство, но и мир как культурная матрица, разделяемая сообществом людей. Предчувствие того, что матрицу можно взорвать, которое я испытал впервые, слушая мамлеевские рассказы в холодный ноябрьский вечер 67-го года, сполна реализовалось в общении с Головиным, в испытании на себе прямого воздействия его присутствия в этом мире.