Клим Руднев – Ученик Яги (страница 5)
В этот момент телега вспыхнула оранжевым пламенем.
Буян лежал один посреди поляны, ставшей местом не сражения, а бойни. Рядом, в неестественных, сломанных позах, лежали тела его родителей. Боль раздирала его на части.
В боку она стала тупой, всепоглощающей, а холод проникал все глубже, к самым костям. Взгляд Буяна затуманивался, края зрения смыкались черным бархатным покрывалом. Последнее, что он видел перед тем, как тьма поглотила его, было лицо отца, лежавшее вполоборота к нему. Глаза Святослава были широко открыты, в них застыли невысказанная боль, бездонный ужас и вечный, безмолвный вопрос, обращенный к несправедливому небу. На его шее, совсем рядом со смертельной раной, тускло сверкал в отблесках угасающих углей маленький грубо выкованный металлический оберег — стилизованный молот Перуна, который он носил, не снимая, с самой юности. Этот последний, прощальный образ отца врезался в память Буяна навечно, будто выжженный раскаленным железом.
Тишина снова воцарилась на поляне. Но теперь это была иная тишина — тяжелая, густая, полная запаха крови и смерти, тишина опустошения и конца. Далекая сова прокричала в лесу, и ее голос прозвучал как похоронный звон по трем загубленным жизням.
Глава 3. Пробуждение в избушке
Сознание возвращалось к Буяну обрывками, каждый раз выдергивая его из бездонного колодца небытия, чтобы бросить в новый, еще более изощренный кошмар. Он существовал в некоем подвешенном состоянии, между жизнью и смертью, где не было ни времени, ни пространства, только хаотическая смена ощущений. Одно оставалось неизменным — боль. Она была его единственной реальностью. Тупая, разлитая по всему телу, как свинцовая тяжесть, и острая, жгучая, сосредоточенная в правом боку, будто там застрял раскаленный нож, который кто-то периодически проворачивал.
Он тонул в густом мраке, и сквозь его толщу проступали обманчивые образы, сотканные из памяти и отчаяния. Вот он бежит по темному, но знакомому лесу, тому самому, где они с отцом собирали грибы. Ветви елей хлещут его по лицу, цепляются за одежду, а его мать и отец, освещенные призрачным светом, уходят вперед. Они оборачиваются, улыбаются ему, машут рукой. Лица их ясные и спокойные.
— Буян! Иди к нам, сынок! — зовет мама, и ее голос такой же ласковый и певучий, как в самые счастливые дни.
— Беги, парень, не отставай! Видишь, какая светлая дорога? — гремит голос отца Святослава, и он указывает рукой куда-то вперед, в сияющую даль.
Он пытается бежать быстрее, вытягивается из последних сил, сердце готово выпрыгнуть из груди, но ноги будто вязнут в густой, тягучей смоле. Он бежит, но не движется с места. Расстояние между ними не уменьшается, а только растет. Он кричит, зовет их, его горло срывается в хрип, но они лишь продолжают улыбаться, махать ему и удаляться, пока их силуэты не растворяются в ослепительном свете. И он остается один в гнетущей, абсолютной тишине, давящей на уши и душу.
Потом призрачный свет сменяется багровым заревом пожара. Он снова на той самой поляне. Языки пламени лижут обугленные остатки телеги, отбрасывая на деревья пляшущие, уродливые тени. Сквозь едкий дым он видит искаженные морды волков с алыми, бездушными глазами-фонарями. Он слышит тот самый, навсегда врезавшийся в память влажный хруст и тихий, обрывающийся стон матери. Он снова и снова чувствует тепло и густоту родительской крови, ее медный, сладковатый запах, от которого тошнит. Он пытается закричать, призвать на помощь, но его голосовые связки парализованы, и из горла вырывается только беззвучный стон. Он пытается подняться, схватить хоть камень, хоть палку, но его тело потяжелело, одеревенело и совсем не слушалось.
И в эти моменты абсолютного, беспросветного ужаса в мрак его бреда вторгался другой образ — смутный, неясный, но настойчивый. Чье-то старое, изборожденное глубокими морщинами лицо склонилось над ним. Виднелись темные, невероятно пронзительные глаза, в которых не было ни капли утешительной жалости или сострадания, но в них горел какой-то иной огонь — упрямая, почти злая решимость и холодная, безразличная ко всему усталость. Он чувствовал прикосновения — твердые, шершавые, но удивительно уверенные пальцы, которые что-то поправляли на его груди, накладывали на его рану что-то холодное и липкое, от чего боль ненадолго отступала. Низкий каркающий голос произносил отрывистые, лишенные всякого утешения слова.
— Цепляйся, парень. Цепляйся за жизнь, когтями, зубами. Она, глядишь, того не стоит, но терять-то ее все равно не за чем. Смерть — она скучная. Однообразная.
В другом отрывке бреда он слышал иное:
— Ну и зачем ты мне сдался, а? Одного неудачного спасателя уже на моей совести… хватило бы с лихвой. И вот же, на тебе… Нашла же оказия…
Потом его снова, без всяких церемоний, поглощала пустота, и он проваливался в забытье, где не было ни снов, ни кошмаров, лишь изнурительная, безвольная тьма.
Наконец наступил момент, когда он пришел в себя не на мгновение, а надолго. Сначала он просто лежал с закрытыми глазами, прислушиваясь. Не было слышно ни завывания ветра в вершинах сосен, ни треска сучьев под лапами зверей, ни даже привычного шепота листвы. Была иная тишина — глухая, уютная и в то же время тревожная, нарушаемая лишь размеренным потрескиванием поленьев где-то поблизости, ровным биением его собственного сердца в ушах и тиканьем какого-то механизма. Воздух, который он вдыхал, был странным и непривычным: чувствовался терпкий запах сушеных трав: полыни, зверобоя и еще десятка других, незнакомых, который смешивался с едким, колючим духом машинных масел, запахом остывающего раскаленного металла и успокаивающим ароматом тлеющего в уголке ладана.
Он медленно, с усилием, открыл глаза.
Потолок над ним был низким, бревенчатым, почерневшим от времени и постоянного дыма. Он лежал на узкой, удивительно твердой и ровной кровати, укрытый грубым, но теплым шерстяным одеялом. Вокруг, куда ни кинешь взгляд, царил организованный хаос. Полки, грубо сколоченные из неструганных досок, ломились от связок сухих растений, замысловатых корешков, склянок и горшочков с мутными жидкостями и мазями и странных, на первый взгляд, камней и высушенных частей животных. Но тут же на соседних, таких же простых полках, были аккуратно, с почти благоговейной точностью разложены, как драгоценности, шестеренки разных размеров, блестящие пружины, мотки медной проволоки и сложные механические узлы, чье назначение было ему неведомо. На стене висели пучки целебного чеснока и лука рядом с испещренными непонятными знаками чертежами, нанесенными на пожелтевшую от времени кожу. У стены стоял верстак, заваленный инструментами: и напильниками, и паяльниками, и крошечными молоточками. Это была избушка, но избушка не простой деревенской знахарки, а кого-то, кто стоял одной ногой в мире древних, растительных тайн, а другой — в мире хитроумного металла и точной механики.
Он попытался приподняться на локте, чтобы разглядеть все получше. Мышцы сладко заныли от непривычного усилия, и одеяло сползло с его правой руки.
Он замер, уставившись на нее, не веря своим глазам.
Это была его рука. Он чувствовал ее, мог пошевелить ею, ощущал легкое покалывание в кончиках пальцев, когда те касались шершавой ткани одеяла. Но она была… другой. Совершенно иной. Всю кисть покрывал металл странного, бледного, почти молочного оттенка, матовый и холодный на вид, но на ощупь… на ощупь он чувствовал его тепло, словно это была и вправду его плоть. Суставы были искусно смоделированы и не стесняли движений, а на тыльной стороне ладони он увидел едва заметную, похожую на старинную татуировку сложную вязь, напоминавшую славянские обережные символы, которые его отец иногда выбивал на своих лучших работах. Он медленно, будто боясь спугнуть, сжал кулак. Механические сухожилия под гибкой прочной оболочкой мягко взвизгнули, и пальцы послушно сомкнулись.
В горле встал ком. Слепая, всепоглощающая паника подступила к вискам, затуманила зрение. Он сбросил одеяло, попытался встать на ноги, увидеть себя целиком, понять, что стало со всем его телом, отказаться от этого чудовищного дара. Но едва он оторвал ноги от лежанки, как в боку вспыхнуло свежее, режущее пламя, в голове закружилось, в глазах потемнело. Он с глухим, беспомощным стоном рухнул обратно на жесткие подушки, разбитый, побежденный собственным бессилием. Он глядел в почерневшие бревна потолка и чувствовал, как по его щекам катятся горячие, беспомощные слезы.
В дверном проеме, ведущим в соседнее помещение, появилась высокая, угловатая тень, заслонившая свет от печки.
— Ну что, очнулся наконец-то? — прозвучал тот самый, знакомый по кошмарам хриплый голос. В нем не было ни радости, ни облегчения. Лишь констатация факта. — И снова за свое. Рваться в бой, кидаться в полымя, когда и с постели-то подняться не можешь. Горячка молодецкая.
В комнату, не спеша, вошла старуха. Она была высокая и худая, как жердь, одетая в простую домотканую одежду из темной ткани, подпоясанную обычной пеньковой веревкой. Ее седые, цвета стали волосы были туго собраны в строгий, тугой пучок на затылке, а лицо, испещренное глубокими морщинами, казалось, было вырезано из старого, выдержанного бурей и временем дерева. В ее темных, не по-старушечьи живых и цепких глазах горел колючий, изучающий огонек, словно она видела не просто мальчика, а сложный механизм, требующий починки. Она несла в руках дымящуюся глиняную миску, от которой тянуло паром и густым, мясным запахом похлебки.