Кирилл Смородин – И каждый день восходит солнце (страница 4)
Мы входим в широкие дубовые двери лифта, расписанные готическими фресками, бросив взгляд за два огромных факела, освещающих вход. Огромная жилистая рука Сизифа закидывает два медяка в карман портье, стоящего глубоко внутри, рядом с кнопками этажей. Он в темном углу, но его можно рассмотреть. Седеющий старик невысокого роста с длинным кривым носом и острыми скулами. Его лицо изможденное, утратившее способность к мимике, в глазах растеклась осенняя темно-серая лужа, густые брови нависли над ними, как горгульи на Нотр-Дам-де-Пари, губы зажатые и настолько тонкие, что их еле видно, и рот, вырезанный взмахом стального лезвия. Он одет в потрепанную бордовую ливрею с позолоченными пуговицами, потертые выцветшие подштанники и порванные туфли, из которых торчат волосатые то ли ноги, то ли копыта. Рукава ливреи трещат по швам, и под ними видны морщинистые, но все еще крепкие мускулистые руки. На пальцах поблескивает золотой перстень, и сам он весь переливается, как бронзовая фигура. В общем, вылитый старый кентавр. Наверное, сзади у него висит хвост, но в темноте нельзя различить. Его длинные пальцы тянутся к кнопкам этажей, перебирая их от первого до девятого, как будто вспоминая, куда нам надо ехать.
– Нам в самый низ, – низким бархатным голосом сказал Сизиф.
– Все верно, нам на самое дно, – подтверждаю я и легонько ему киваю.
– На нулевой, сэр, – чуть громче заявил Сизиф.
Старик-кентавр чуть повернул голову, будто пытался вытянутым обвисшим ухом достать до своего плеча, и уставился куда-то между нами. Его серые глаза потемнели и превратились в огромные черные угли, сплошная пустота, и мне показалось, я могу просунуть туда руку. Он так и застыл с повернутой головой, отчего стал напоминать уродливую восковую фигуру. Глаза его еще больше почернели, хотя они и так были цвета ноябрьской ночи, и, кажется, начали слегка вращаться против часовой стрелки.
– Почему ты не везешь нас, старик? – Сизиф говорил, стараясь сохранить волевую интонацию, но голос его дрожал, и я это чувствовал.
– Что ты молчишь? – повторил он.
После продолжительного молчания портье, не изменяя наклона головы, процедил сквозь узкое отверстие рта.
– У нас нет нулевого, – ответил старик и странно то ли хихикнул, то ли икнул.
– Тогда вези нас на самый нижний, – повысил голос я.
– Не могу, – спокойно ответил старик.
– Какого черта? – прикрикнул мой друг Сизиф.
Тут старый кентавр еще раз странно икнул и начал потряхивать головой, как конь, которого одолевает рой мух. Сначала медленно, а потом сильнее и сильнее. Его седая шевелюра развевалась во все стороны, а копыта отбивали неровный ритм. Шипящая слюна из тонкого рта разлеталась во все стороны, и запахло обожжённой кожей. Он стал походить на чучело, набитое до отказа потрохами и соломой, на огромную игрушку, заведенную золотым ключом и гогочущую без остановки. Смех его, колеблющийся, прыгающий, то писклявый высокий, то глубокий низкий, заполнил все пространство лифта. Гогот вырастал все больше, превращаясь в истинный конский крик, и казалось, что он сейчас лопнет и мясо его разлетится во все стороны и повиснет на стенках лифта. К конскому визгу примешался металлический звон сбруи. Лязг железного оружия, хруст деревянных щитов, скрип колесницы, булькающий горловой человеческий вопль, рыдающий последний крик воина. Запахло сухим деревом и жженными волосами на теле, во рту появился вкус запеченной крови. Стук кожаных барабанов, рвущийся, дробящий ушные перепонки, доносился откуда-то сверху с потолка, как будто по крыше лифта маршировала целая рота. Пыль от топота сапог проникала через щели лифта, кружилась и завихрялась, как маленькое торнадо, а ее мелкие песчинки искрились на блеклом свете, струящемся от кнопок этажей. Песок пробивался в глаза, и сквозь пелену мы слышали, как скрежетали духовые трубы, литавры звонко били невпопад, скрипка надрывалась, пищала и плакала, весь военный оркестр сошел с ума и перестал играть по нотам, каждый играл сам по себе.
Уже не слышно было смеха старика, а только беспорядочный шум и грохот, какофония, словно весь мир решил открыть рот и издать какой-то звук. Большой и невидимый создатель натирал скрипучий пенопласт о шершавую стену мироздания. Мы стояли неподвижно, чуть прикрыв глаза, как белые гринго, пришедшие без спросу в индейские земли, и смотрели сквозь пепельно-белую бурю на действо.
И тут все резко стихло, как по мановению дирижера. Как будто закрыли театральный занавес. Все посторонние звуки пропали в одно мгновение. Портье фыркал, отряхивался, как уставшая лошадь после долгой дороги, а потом слегка согнулся в поклоне, словно ждал аплодисментов за свое представление. Он умолк, как-то неестественно переместил голову с правого плеча на левое, словно она держалась не на шее, а на металлическом полукруглом транспортире, и холодным, тяжелым голосом сказал:
«Вы не умерли. Вы еще живые», – тихо прошептал он, а в уголках его рта скопилась белая пена. Двери позади распахнулись, и старик все так же смотрел куда-то мимо, но сейчас в его взгляде появилось определенное выражение. Он настойчиво провожал нас глазами на выход. Мы должны уйти обратно, откуда пришли. Мы сделали шаг назад, не отрывая взгляд от седой конской головы лифтера. Еще шаг, и двери перед нами резко захлопнулись, а черные глаза кентавра растворились в темноте подземелья.
– Мы давно мертвы, – вздохнув, сказал Сизиф, повернулся ко мне, а на глазах у него блестели две медные монеты, засунутые им в карман старика.
Я очнулся, сидя на лавочке в Летнем саду, глядя на древнегреческую скульптуру Марка Аврелия, он действительно чем-то похож на Сизифа, по крайней мере, мне так представляется. Хорошо, если бы он и правда был моим другом. Глаза мои растворились в белых застывших кудрях императора Рима, голова слегка кружилась. Я подошел к нему поближе, взял его за щеку и потрепал его, как хорошего друга. И не было в этом никакого великого смысла, а лишь благодарность за дневное видение.
Я закурил самокрутку и медленно побрел через Марсово поле к Миллионной улице и Эрмитажу. Высокие статные тополя Летнего сада смотрели мне вслед, и я также немного выпрямился. Михайловский замок глиняным слепком возлежал на останках самого маленького российского императора. Напротив окна его спальни, где ему двинули в висок табакеркой, а потом придушили шарфом, пухлый пацан с красными щеками веревкой и магнитом вылавливал монетки, которые туристы кидали на дно реки на удачу.
Сегодня поле пустое и скучное, мало людей и не чувствуется никакого праздника. Редкое петербургское солнце выглядывает из-за кучных облаков, но я по-своему его ненавижу, потому что я полуденный крот. Я щурюсь, поднимая голову к небу, пытаясь вспомнить, как давно я разлюбил солнце. То ли диагноз сделал это со мной, то ли меня просто раздражает его радужность и неприкрытое веселье. Я хочу накинуть на солнце верблюжье колючее одеяло, чтобы всем остальным тоже стало равномерно паршиво.
В самом центре огромного мегаполиса я почувствовал, как заболело эго, ведь никто не знает, где оно находится, может быть, в районе горла или почек. Но мы точно знаем, что оно болит и ему одиноко. В сегодняшний полдень меня все забыли, я никому не нужен и больше ни на что не способен, а если и способен, я сам не знаю, на что. Обо мне забыла даже мать. Если я сейчас упаду, то ко мне никто не подойдет. Все мои друзья – это знакомые, все мои успехи – это случайность, все мои дела – это выдуманная причина для существования. Мне на самом деле некуда идти. Эго болит так, словно к почкам привязали многотонную металлическую баржу и она тянет вниз так сильно, что сжимаются глаза. Груз висит на железном витиеватом канате, который царапает и вытягивает внутренние органы, как средневековая дыба. Я перекидываю ноги вперед, укладывая их на мелкий щебень, как деревянные шпалы. Эти ноги не мои, они не часть организма и не могут быть такими тяжелыми. Дыхание прерывистое и неровное. Я не могу надышаться в самый свежий полдень. Такого просто не может быть. Я поднимаю футболку в поисках шрама в середине грудины. Должен быть шрам. Наверное, в груди застрял наконечник стрелы. Иначе не может быть, чтобы я дышал так тяжело. Я задыхаюсь от стрелы предков в груди, а под ней чуть ниже мокрая темно-зеленая змея, и ее совсем не задело, ей хорошо и тепло под розовыми стенками соединительных тканей.
Старая знакомая ползучая тошнота зашевелилась внутри. Она знает, когда ее вспоминают, ей приятно, когда о ней думают. Доисторическая тварь. Когда змея двигается, то я ощущаю ее дыхание, точнее, она не дышит, а только выдыхает горькую горячую субстанцию. Воздух с вязкими каплями змейкой жидкости скапливается в пищеводе, и мне приходится его громко откашливать. Дышать – уже значит судить, писал Камю. Так вот, я дышу и осуждаю ее змеиный двойной язык. Осуждаю за то, что выбрала меня, хотя могла поселиться в ком угодно другом. Я выношу ей приговор, и приговор этот пожизненное заключение. Вот что такое депрессия в полдень, когда день расцветает пышностью событий, люди спешат, улыбаются, думают о вкусном предстоящем обеде, мечтают, чтобы лето не заканчивалось. Я из этого лета, я не помню ни одного дня. Мне нечего вспомнить, кроме желания умереть. Наверное, я этим летом где-то был, что-то видел и даже ощущал, но я ничего не помню. Мне абсолютно не за что зацепиться, передо мной плоская каменная скала без каких-либо уступов или трещин. Я скорблю и радуюсь за всех умерших сегодня в полдень у этой скалы и не могу определиться.