реклама
Бургер менюБургер меню

Кио Маклир – Корни. О сплетеньях жизни и семейных тайнах (страница 49)

18

Сейчас я вспоминаю эту историю об ощущении мошенничества иначе и думаю, ведут ли себя более честно и откровенно со своими детьми те, кто в большей степени осознает свою значимость и право родительства (то есть не полными шарлатанами).

Я помню, как папа, уже не будучи в силах читать и рассказывать, по привычке все так же выбирал книги и перелистывал страницы. Делая то, что всегда, он копил энергию. Даже если это было жульничеством, звук переворачиваемых страниц хорошо его успокаивал.

Я помню, как медсестра произнесла слова «последний уход» и, качнув головой, поправила сама себя. «Нам с вами надо обсудить паллиативный уход».

Я помню, как всю ночь держала папину холодную руку, стараясь передать ей тепло. Помню, как старалась запомнить последние его слова, обращенные ко мне. Но они уже ушли из памяти, и я не могу их вспомнить.

Я помню, что взяла совсем немного вещей – две нижние футболки, несколько книжек, кое-какие предметы искусства, – а всё остальное раздала.

Я помню, как одна из моих близких подруг писала мне, бегая по кладбищу, где похоронили папу. Она спрашивала, как найти его могилу. Я думала, ей никогда не найти то место, ведь участок был очень маленький, но постаралась объяснить, как могла, сказала про тимьян, который я посадила неделю назад, потому что мне нужно было растение с вершками и корешками, а не срезанные цветы, которые к утру завянут.

Через час она написала:

Нашла!!!

Красота какая, обалдеть!

Бог мой. Не ожидала такого. Здесь правда чудесно.

Ему спокойно.

Он знает, что он молодец.

Он думает, что Ольга (1907–1978) немножко дура.

Но м-р Сато (1940–2011) ему нравится за отличное чувство юмора.

Ты его нашла?!?!

Они играют в карты.

О черт. Плачу…

Но он считает, что м-р Сато жулит.

Я так рада, что пришла.

Я тоже.

Мне надо многое сказать.

Потому что ему тоже было нелегко.

Ты его нашла.

Он меня нашел.

Да.

Он делал то, что считал правильным.

Прощаюсь с ним.

Я тебя люблю.

Я знала, что найду его.

Ряд смайликов.

Я помню, один знакомый кинопродюсер говорил мне, что в середине жизни у нас появляется новая семья, поэтому мы помним, что наши личности вечно умирают и возрождаются. Чтобы мы не забыли: всегда есть шанс начать новую жизнь.

Я помню мамино фото 1970-х годов, на котором она в саду. Мама стоит под каштаном и смотрит вверх на кого-то в окне третьего этажа нашего дома. В трех местах сквозь крону дерева пробивается свет. Рядом мокрая от росы тяпка и пакетик семян дайкона. На маме легкое свободное платье цвета ржавчины. Она вспотела от работы.

Я помню, в чем заключалась изюминка маминых садов – в поэтапном цветении, в изменчивости. Отдельные участки могли со временем редеть и оголяться, но разбросанные тут и там короткоживущие растения всегда перемежались более устойчивыми, создающими структуру и сохранявшимися в течение всего сезона цветения. Ни одно из приобретенных мною знаний не помогло мне разглядеть все тонкости и секреты ее мастерства.

Я помню, что невозможно любить того, кого нельзя увидеть. Невозможно любить того, кого нельзя увидеть. Невозможно любить того, кого нельзя увидеть. И эта мысль отдается болью в моем сердце, ибо ту женщину, которая стоит под каштаном на этой фотографии, я не увижу еще очень долго.

Я помню пролог к «Американскому детству», где Диллард размышляет о потере памяти, настигающей рассказчика в конце жизни: «Если из моего мозга улетучится всё… думаю, останется общая схема – подобные снам воспоминания о стране с ее разными дорогами». Примерно то же говорит Аньес Варда в первых кадрах фильма «Побережья Аньес»: «Открыв людей, мы обнаружим пейзажи».

Я помню, как хотела, чтобы мама сумела увидеть мою к ней любовь. Я пыталась передать это словами; но что толку писать маме, если она не может прочесть мои слова? Я попыталась выразить это в растениях и тем самым сказать: Смотри, теперь у нас есть о чем поговорить.

Помню, как я осознала, что моя любовь ей по-прежнему непонятна.

Я помню, как любовь перестала быть объектом пересборки, ремонта и улучшения, объектом возвращения воспоминаний.

Я помню, как художник Франсис Алис девять часов толкал по улицам Мехико огромную глыбу льда и, потратив силы зря, назвал свой перформанс «Иногда, делая что-нибудь, ничего не получаешь» – намек на попытки чернорабочих в Мехико улучшить условия труда, а также, в более общем смысле, на прочие, очевидно бесконечные, потуги добиться чего-либо.

Я помню, как прочла у Энн Бойер: «Пожалуй, сад – единственное произведение искусства, которое люди могут создать для других животных. Никогда мои стихи и проза так не радовали зябликов и бабочек монархов, как самые неряшливые клумбочки эхинацеи», – и помню, как подумала: точно.

Я помню, что подумала (потом): возможно, не стоит привязывать сад к этой истории. И привязывать эту историю к саду тоже не стоит. Возможно, ни история, ни сад не горят желанием быть привязанными друг к другу, они хотят жить своей жизнью без моих стараний направить их вместе. Стало быть, я могу оставить сад птицам и насекомым.

Я помню, как шептались мои родители.

Я помню день, а может, и неделю, когда казалось, что мама охотнее занимается домашним хозяйством. Она почти покорилась. И хотя кое в чем дела пошли легче, мне это не понравилось.

Помню, как однажды на дневном концерте я заметила, что она всё время беспокойно оглядывается по сторонам, высматривает поверх голов впереди сидящих людей кого-то, чье отсутствие ее тревожит.

Я помню, как в тот же день торопилась домой, в городе бушевал колючий снежный буран, и как попала на четырехчасовой видеозвонок от моего младшего брата. Помню, как мы говорили о наших жизнях, как я изучала мочки его ушей и много смеялась. Но лучше всего мне запомнилось, что, упоминая А., он ни разу не сказал мой отец. Он говорил наш.

Я помню, как на той же снежной неделе мы с сыновьями, собираясь куда-то по делам, остановились у одного дерева недалеко от дома. На его стволе был нарост, похожий на ухо старика. Мы по очереди, приложив ладони ко рту, приникли к ямке в наросте. Торжественно и тихо, словно кающиеся грешники. Мы поверяли ему свои тайны шепотом, чтобы ни один звук не вырвался наружу. Шел легкий пар от нашего дыхания. Выговорившись, мы радостно, держась рядом, продолжили свой путь.

Я помню наше с папой фото на пляже, снятое, когда мне было лет шесть. Он лежит на дешевом синем надувном матрасе. Я низко наклонилась к нему, его голова касается моей, я рассказываю ему что-то явно важное.

Я помню фотографию, где я, присев у папиной могилы, говорю ему: Я знаю, что мы не можем беседовать регулярно, каждый день, но я стараюсь держать каналы связи открытыми. Я буду разговаривать с тобой любыми способами. Буду разговаривать с землей. Скрывать больше нечего. Я продолжаю нашу беседу каждый раз, когда прихожу на кладбище. Кладбище – отличное место для обдумывания вопросов, на которые нет ответов. Я смотрю на иву, нависшую над богатым мраморным надгробием, и рассказываю папе обо всём. Я говорю ему, что он костяк моих историй, кровь моей жажды знаний, особое свойство моего упрямства и что именно его пример трудолюбия изо дня в день гонит меня к письменному столу. Я говорю ему: Видишь? Всё это оказалось ерундой, ты лукавил, ну и хорошо, давай, расскажи мне о синдроме самозванца, ха-ха! Я говорю с ним непрерывно, а он не произносит ни слова и очень терпелив.

Я помню, как подумала: раз я уже не дочь своего отца (не настоящая), может, мне перестать рассказывать истории? Может, я всё это время занималась чужим семейным бизнесом! Не той семьей!

Но я помню и слова Ясудзиро Одзу о том, что некоторые люди имеют врожденную склонность «волновать море» и усложнять жизнь. Если какое-то течение направлено ко мне и подхватывает меня, я принимаю его и за свое тоже. Разве можно смотреть на поток событий и не ощущать желания придать ему какую-то форму?

Я помню, как моя подруга-психотерапевт однажды сказала: рано или поздно рассказ всегда прерывается и у клиента пропадает потребность произвести впечатление – вот тут, когда рассказчик уходит, и начинается самая работа.

Я помню, как моя подруга, увлекающаяся йогой, сказала, что есть огромная разница между преподавателями, которые говорят: Теперь примите завершающую позу для полного расслабления, и теми, кто говорит: Теперь вы труп. Вы то, что лежит под всеми слоями вашей истории, – просто физическое тело на мате.

Я помню, что обе мои подруги знали: я посвятила свою взрослую жизнь созданию историй, как в профессиональном отношении, так и в психологическом.

Я помню каждый эпизод, когда мама нежно и уважительно приглаживала почву. Мне казалось, она предоставляет природе жить так, как ей хочется. Но даже самый естественный с виду сад – это продукт воссоздания, подражание самовоспроизводящейся природе, политое, прополотое, подстриженное, направленное в нужное русло и отредактированное рассказчиком. Я имею в виду, садовником.

Я помню тот день, когда главный садовник показал мне стеклянную крышу на западной стороне оранжереи, пробитую семидесятипятилетней агавой. Прежде чем погибнуть, объяснил он, агава переживает последнюю внезапную метаморфозу. Наше дерево зацвело сотнями соцветий, распустившихся на верхушке тридцативосьмифутовой стрелы, которая в зените своей славы пронзила перекрытие здания, – и все запертые в оранжерее призраки и горести наконец обрели свободу и устремились в прореху.