Катерина Готье – Анамнез (страница 8)
Пьер и Офелия очнулись от воспоминаний. Казалось, они стояли посреди холла целую вечность, просматривая проносившийся перед глазами калейдоскоп образов, но на самом деле одна единственная фраза лишь оживила в памяти то, что им не было нужды вспоминать. Они замерли всего на пару секунд, охваченные общим воспоминанием, а в их сознании пронесся весь сентябрьский день первого курса – день, предназначенный судьбой.
– Ты тогда ненавидела балет, – грустно улыбнулся Пьер.
– А ты – фехтование, – подхватила его под руку Офелия.
– Туше.
– Фенита ля комедия.
– Мне нужно забрать почту, но я даже боюсь соваться туда…
Офелия смотрела туда же, куда и Пьер: они проходили кафетерий, наполненный уставшими танцорами и другими студентами, столпившимися у ящиков с почтой.
– Насчет этого не переживай. Я забрала твою почту еще утром.
Офелия на ходу раскрыла большую стеганую сумку, запустив руку в её невообразимые глубины. Немного покопавшись там, она выудила на свет нежно-розовый конверт, перевязанный голубой лентой, и с тихим «не то…» быстро спрятала его обратно.
– Вот, возьми. Я подумала, тебе не захочется потом толкаться локтями в толпе.
– Конечно, ведь это ты у нас в этом мастер, – рассмеялся Пьер, благодарно сжимая руку Офелии.
– Язва…
– Прости, не расслышал, ты что-то сказала? – театрально приложив ладонь к уху, Пьер поднял брови и склонился к девушке.
– Говорю, язва ты! – прошептала прямо в ухо другу Офелия и щелкнула его по носу.
– Пойдем корреспонденцию свою читать, а то я здесь сейчас оглохну.
– Сначала нам все же придется зайти туда, – Пьер издал слабый стон, но Офелия продолжила металлическим голосом. – Я смертельно хочу блинов с медом.
____
Когда они вошли, кафетерий уже начал понемногу пустеть: студенты разбредались по аудиториям, рассовав по карманам булочки и печенье, а время на часах перевалило за десять.
– Теперь тут даже дышится свободнее, – Офелия села за свой любимый стол в эркере. Это был единственный столик в кафетерии, который находился в углублении в стене, возле большого панорамного окна.
– В девять тут не было ни души.
– Ну конечно, все нормальные люди уже давно гнули спины на тренировках. Мы же не писатели – не можем позволить себе роскошный променад по коридорам академии поздним утром.
– Это было раннее утро, – пытался защититься Пьер.
– Когда встанешь в пять и наденешь пуанты – тогда твое слово будет иметь вес, – отрезала Офелия, хлопнув рукой по столу.
– Сдаюсь, сдаюсь, – капитулировал Пьер. – Пойду за блинами для Её Величества.
Офелия довольно улыбнулась и посмотрела в окно – её утро начиналось идеально.
Едва почувствовав запах меда, девушка блаженно закрыла глаза и погрузилась в тепло мурашек. Когда она еще училась в школе, её семья разводила пчел. Каждые выходные, поднимаясь с солнцем, Офелия получала блюдце сладкого прозрачного меда, сияющего на солнце, как драгоценный камень, и тарелку ароматных блинов, которые обжигали пальцы и дарили пару минут блаженного пребывания в мире грез.
Мед в академию привозили откуда-то с горных районов – кажется, с Алтая, – но все равно его вкус не мог сравниться с медом, который производили пчелы с их пасеки на их вилле «Санта-Бернадетта» во Флоренции.
– Я в раю…
Отрезав небольшой кусочек блина, Офелия полила его жидким медом из соусницы – мед был тягучим, как карамель, – и слизнула кончиком языка сперва каплю, а затем положила в рот весь импровизированный блинный торт, прикрыв глаза, как довольная кошка, пригревшаяся в солнечных лучах.
Пьер стал неподвижнее горгульи на башне Нотр-Дама, когда ему в руки попал серый конверт, на котором значилось его имя. Бумага была до того хрупкой и потрепанной, что могла бы рассыпаться прямо в руках, соверши он хоть одно неловкое движение. С величайшей осторожностью Пьер вскрыл конверт, достав свернутое во множество раз письмо и небольшой сверток, перевязанный бечевкой. Письмо было написано на такой же ветхой, почти прозрачной бумаге. Из-за этого чернила расплывались, окутывая буквы пушистым ореолом.
Пьер узнал эту ветхую бумагу, дешевые чернила и небрежный почерк: отец никогда не тратил деньги понапрасну. У них дома даже не было телефона, так как отец считал его дьявольским изобретением нового века, которое порабощает людские души. Однако и к письмам на бумаге он относился не лучше. От листка пахло табаком, холодным презрением и равнодушием. Меньше всего на свете Пьер хотел знать, что написано в письме – если отец и снисходил до общения с сыном, то это было уж точно неотложное дело. Конечно, ожидать обыкновенных для взволнованного родителя вопросов по поводу учебы, самочувствия и успехов было просто глупо. В их семье какие-либо чувства проявляла лишь Агата – бабушка Пьера, которая умерла пять лет назад, оставленная всеми своими родными. Пьер никогда не простит отца за то, что он не отпустил его той осенью к Агате. Для него важнее была посещаемость Пьера, который тогда еще ходил в школу, чем последний вздох человека, который заменил его сыну и отца, и мать.
Пьер боялся даже думать, как Агата умирала. Сердилась ли на него, что он не приехал? Ему хотелось бы думать, что бабушка знала о том, как ему хочется быть с ней в её последние минуты, держать её за руку и утешать, знала, что он не приехал только из-за запрета отца, но он не мог, потому что в его сознании, воспитанном на готических романах, отцовских трактатах по анатомии и колонках некрологов, рисовалась слишком правдоподобная и реалистичная картина последних минут бабушки. В них не было места покою и смирению: её душой владели боль, страх, гнетущее одиночество и беспомощность перед ангелом Смерти, распростершим над ней свои крылья. Пьер винил отца, но не мог не винить и себя, потому что должен был сопротивляться, должен был сделать хоть что-нибудь, чтобы выйти из-под гнета домашнего тирана. Но страх, одолевающий его в те годы при едином взгляде на Теодора Лихтенштейна, был сильнее любви к Агате и сильнее самого Пьера. А теперь уже ничего не изменишь.