реклама
Бургер менюБургер меню

Катерина Алейн – В плену Танго (страница 17)

18

– Спасибо, – механически выдавила Рита, поднимаясь. Ее ноги, и целая, и сломанная, не слушались, были ватными. – Я… мне надо…

Она не помнила, как вышла из кабинета, как прошла обратно по коридору, цепляясь костылем за стены, как люди в белых халатах расступались перед ней, глядя с тем знакомым ей теперь сочетанием жалости и профессиональной отстраненности. В палате все было по-прежнему. Тихий писк. Неровное дыхание Вари под кислородной маской. Свет зимнего дня за окном, такой обыденный и поэтому особенно жестокий.

Рита опустилась на стул, осторожно, чтобы не разбудить, взяла Варину руку в свои. Ладонь дочери была теплой, живой, мягкой. В ней пульсировала жизнь. Но та невидимая сеть, та чудесная электрическая цепь, что должна была передавать команды от этого теплого мозга к пальчикам ног, к мышцам спины, лежала разорванной. Как и ее собственная жизнь. Их общая жизнь, выстроенная с таким трудом, с такой любовью.

Телефон в кармане кофты был холодным, безжизненным куском пластика и металла. Она вытащила его. Палец дрожал, скользил по стеклу, с трудом находя в списке контактов имя «Мама». Последний раз они говорили… когда? Месяц назад? Короткий, сухой разговор о платежах за квартиру. Антонина Сергеевна с каких-то пор стала какой-то далекой, погруженной в себя, в какие-то новые «духовные практики». Рита, поглощенная работой и Варей, не вникала. Теперь эта дистанция обожгла ее, как предчувствие.

Трубку взяли только после пятого гудка.

– Алло? – голос матери звучал не спавшим, а отстраненным. Будто ее оторвали от какого-то важного, внутреннего процесса. В нем слышалась легкая досада.

– Мама, – голос Риты сломался на первом же слоге, предательски задрожал. Слезы, которые она сдерживала в кабинете врача, подступили к горлу горячим, соленым комом. – Мама, это я. С Варей… с Варей случилось ужасное.

И она начала говорить. Сначала сбивчиво, путаясь, потом, по мере рассказа, голос становился все тише, все более монотонным, будто она диктовала протокол страшного происшествия. Авария. Такси. Скользкая дорога. Удар. Больница. Сломанная нога у нее. И у Вари… Тут она запнулась, сделала глубокий, судорожный вдох. И выложила самое страшное. Слово в слово, как сказал врач. Компрессионно-оскольчатый перелом. Спинной мозг. Паралич. «Навсегда», если не сделать операцию. Операцию за сто тысяч долларов.

Она ждала. Ждала паузы, которая должна была последовать за таким ударом. Молчания, в котором смешается шок, ужас, неверие. Потом – потока вопросов, может быть, даже истерики. Рыданий. Крика «Боже мой!». Всего того, что делает человек, узнав, что его внучка, плоть от плоти, стоит на краю пропасти.

Пауза затянулась. Слишком долго. В трубке было слышно только ровное, чуть шумное дыхание.

– Мама? Ты слышишь меня?

– Слышу, – голос Антонины Сергеевны вернулся из какой-то далекой дали. Он был плоским, обтекаемым, лишенным всякой высоты. – Да. Какая… тяжелая ситуация.

Не «кошмар». Не «какой ужас». Не «бедная моя девочка, бедная моя крошка». «Тяжелая ситуация». Как о проблеме с ЖКХ или сломанном лифте. Риту будто окатили ледяной водой. Слезы мгновенно высохли.

– Мама, я не знаю, что делать… – она все еще пыталась достучаться, пробить эту странную, новую стену. – Врач говорит, что время работает против нас. Что чем дольше тянуть, тем меньше шансов даже после операции… Мне нужна… мне нужна помощь. Я одна. Совершенно одна.

– Рита, – перебил ее голос матери, и в нем зазвучали знакомые, стальные нотки. Нотки окончательного решения, хлопающей двери. Нотки, которые Рита слышала в шестнадцать, когда заявила, что будет танцевать, а не поступать в институт. В двадцать, когда сказала, что рожает, даже если отец ребенка отвернулся. – Рита, ты всегда была до ужаса упрямой. Всегда сама все решала. Сама выбрала этот путь. Сама решила рожать ее без отца, без поддержки. Сама выстроила всю эту… свою независимую жизнь. И вот. Плоды.

Слова обрушились на Риту не с яростью, а с леденящей, методичной жестокостью.

Их подбирали тщательно, как отмычки, чтобы вскрыть самые больные места.

– Мама… что ты говоришь? Это авария! Случай! Таксист не справился, дорога…

– Случайности неслучайны, – прозвучало в трубке четко, как отчеканенная догма. Голос матери вдруг приобрел какую-то странную, почти проповедническую интонацию. – Все закономерно. Если бы у тебя была нормальная, полноценная семья, муж, ты бы не таскалась с работы по ночам, не возила бы ребенка в первом попавшемся такси. Ты бы сидела дома, занималась бы детьми, а не… карьерой. Ты повторила мой путь, дочка. В точности. Одиночество. Борьба. И привела это к еще более страшному финалу. Я же тебя предупреждала. Я говорила: не наступай на те же грабли. Но ты не слушала. Никогда не слушала.

Рита онемела. Боль, страх, отчаяние – все это спрессовалось в один плотный, тяжелый шар в груди, который теперь разрывался, выпуская наружу не крик, а тихое, беззвучное понимание. Ее мать не просто отстранялась. Она винила ее. Винила за то, что Рита осмелилась быть такой, как она, но только в том, чтобы родить Вареньку. Осмелилась не сломаться под грузом одиночества, а построить свою жизнь, пусть и трудную, но свою. Осмелилась растить дочь одна, дать ей любовь и опору, которых самой Рите так не хватало. И теперь, в глазах Антонины Сергеевны, эта страшная авария была не трагедией, а… кармическим воздаянием. Справедливой расплатой за непослушание, за гордыню и за что-то еще, вот только за что, она не уточнила.

– Так что… ты не поможешь? – спросила Рита уже без тени надежды. Просто чтобы услышать это вслух. Чтобы добить последний оплот иллюзии, что где-то есть тыл, что она не абсолютно одна в поле боя со смертью и беспомощностью.

– Чем я могу помочь, Рита? – в голосе матери теперь звучала фальшивая, уставшая жалость. Та, что вызывает не сочувствие, а раздражение. – У меня мизерная пенсия. Я сама, ты же знаешь, нездорова. Сердце. Давление. Нервы совсем расшатаны. Мне врачи покой прописали. А такое… такое я просто не переживу. Я смотрю на вас – и вижу себя. Вижу, как все начинается сначала. И мне становится физически страшно. У меня начинается паника. Мне нужно… дистанцироваться. Для моего же душевного равновесия. Ты сильная. Ты всегда все сама. Ты справилась тогда, справишься и сейчас.

«Дистанцироваться». Ключевое слово ее новой философии. Не «я с тобой». Не «мы вместе». Не «держись, дочка, мы что-нибудь придумаем». «Я дистанцируюсь». Чтобы грязь ее дочерней трагедии, ее внучкиного страдания, не запачкала чистые, новые одежды ее «духовного покоя». Чтобы сохранить тот хрупкий, выстроенный на отречении от всего живого и болезненного мирок, в который она сбежала.

В Рите что-то щелкнуло. Окончательно и бесповоротно.

– Понятно, – сказала она, и ее голос стал вдруг удивительно ровным, холодным, пустым. Как поверхность озера в безветренный зимний день. – Прости, что потревожила твое душевное равновесие. Больше не буду.

Она положила трубку, не дослушав возможных, запоздалых попыток оправдаться или, что еще страшнее, прочесть нотацию о «принятии» и «смирении». Телефон выскользнул из ослабевших пальцев и упал на пол. Она не стала его поднимать. Взглянула на Варю. Слез больше не было. Внутри осталась только огромная, звенящая пустота. И странное, ледяное, кристально ясное спокойствие. Последний мост сожжен. Последняя лазейка для слабости замурована. Теперь она была абсолютно, бесповоротно одна. Одна против диагноза, против цифр с пятью нулями, против равнодушия мира, олицетворенного в лице родной матери. Одна в палате с приговоренной дочерью.

Она подошла к окну, опираясь на костыль. За стеклом был обычный больничный двор. Голые, черные ветки деревьев, клочья грязного, несвежего снега, скучающая ворона на заборе. Мир. Он продолжал существовать. Дышать. Жить своей жизнью. А ее мир, мир, который она выстраивала девять лет – шесть беременности и три детства Вари, – только что закончился. Не с грохотом, а с тихим, мертвым щелчком отключенного телефона.

И начался другой. Новый мир. Мир, в котором не было места ни слезам, ни жалобам, ни поискам помощи у тех, кто должен был ее оказать по праву крови. Мир одной-единственной, сведенной до примитива цели. Мир тотальной войны.

Она вернулась к кровати, преодолевая метр-два, которые казались теперь расстоянием между двумя вселенными. Осторожно села, снова взяла Варину руку, прижала ее к своей щеке. Кожа дочери пахла больницей, детским кремом и чем-то неуловимо своим, родным, что не могли убить никакие лекарства.

– Все будет, солнышко, – прошептала она в гулкую тишину палаты. Ее голос не дрогнул. В нем не было ни надежды, ни отчаяния. В нем была только железная, бесповоротная решимость. – Все будет. Я все устрою. Я продам душу, если понадобится. Я возьму любую, самую грязную работу. Я буду кланяться в ноги тем, кого презираю. Я выжму из себя все до капли. Но эти операции будут сделаны. Ты будешь ходить. Слышишь меня? Ты будешь. Это мое обещание тебе. А я свои обещания всегда выполняю.

Это была не молитва. Это была клятва. Клятва, данная не Богу, а самой себе, той части своей души, что еще не окоченела от холода. Клятва одинокой волчицы, загнанной в самый дальний, самый темный угол, у которой не осталось ничего, кроме раненого детеныша и клыков. Земля ушла из-под ног, и она падала в бездну. Но падать было нельзя. Значит, надо найти точку опоры в самом падении. И этой точкой стала холодная, беспощадная ярость. Ярость, замешанная на любви и отчаянии, закаленная предательством и готовая на все.