реклама
Бургер менюБургер меню

Карло Вечче – Улыбка Катерины. История матери Леонардо (страница 95)

18

Случается, решение какой-нибудь сложной механической или технологической проблемы, над которой я с вечера тщетно ломал голову, кажется мне посреди ночи блестящим и совершенно очевидным, поскольку глаз во сне видит все с куда большей достоверностью, нежели воображение в часы бодрствования. Сюжет, как правило, неизменен: грандиозные, завораживающие природные явления, бури, огненные дожди, ослепительное сияние… Я словно бы парю в небесах, глядя вниз, на землю, перемещаясь из одной точки в другую без единого движения; я падаю с высочайших вершин, уношусь по течению бурной реки, не причиняющей мне, впрочем, никакого вреда, напротив, это слияние обнаженного тела со стихиями природы, воздуха и воды, швыряющими и вращающими меня как им заблагорассудится, скорее вызывает приятное возбуждение; я говорю с животными и понимаю их, я знаю все человеческие языки, какие есть на свете, хотя никогда их не изучал; наконец, самый странный сон, в котором я еще никому не посмел признаться: я снова в материнском доме на Кампо-Дзеппи, не помню только, мальчишкой или уже взрослым, а моя мать и сестры, обнаженные, зовут меня к себе, в огромную кровать, и я плотски соединяюсь с ними, теряясь в блаженстве объятий наших смешанных, переплетенных тел. А проснувшись, обнаруживаю, что перепачкан собственным семенем.

Но что же означает этот коршун, возникший в небе моей судьбы? В одной старой книге, принадлежавшей еще моему дедушке и озаглавленной «Сонник Даниила», я обнаружил такую фразу: «Видеть летящую над головой птицу – к утрате». И уже в другом месте: «Видеть коршуна – к смерти родственника». Все предельно ясно. Коршун – пророчество не великого будущего, а утраты, смерти – смерти отца или матери. Это не знак удачи, а аллегория зависти, не зря говорят, будто коршун, заметив, что потомство в его гнезде растет слишком быстро, склевывает им мясо с ребер, а самих держит впроголодь. Быть может, в глубине души я как раз и чувствовал отцовскую зависть: и к Катерине, что продолжала беременеть и рожать детей, и к ублюдку, выросшему в завидном здравии, тогда как первым двум законным женам, бедняжкам, так и не удалось одарить его наследником. Отец-коршун клевал мне ребра, завидуя жизни и страсти, которых в нем самом больше не было.

Потом я словно бы припоминаю, хотя и очень смутно, сказку из детства: ребенок сперва спасает свою мать на сказочном острове, затем защищает лебедя от нападения свирепого коршуна, которого убивает, пустив стрелу, после чего лебедь превращается в прекрасную царевну с месяцем в волосах и звездой во лбу, что ступает будто пава и чей голос похож на журчание речки. Здесь тоже все ясно: ребенок, убивающий коршуна, – это я, а значит, мне суждено спасти мать и жениться на лебеде.

Пророчество о смерти не обязательно означает смерть физическую. Смерть может быть внезапной насильственной разлукой с кем-то, внутренним неприятием, разрывом сильнейшей эмоциональной связи. Такую мне напророчили судьбу. Историю, на самом деле случившуюся с маленьким Леонардо, в какой-то момент навсегда разлученным с матерью. После моего выдворения во Флоренцию я, чтобы не так страдать, решил считать их обоих, и отца, и мать, умершими. Не принадлежа ни к ее, ни к его семье, я в глубине души пытался убить их обоих, чтобы этот образ, навязчивая мысль о совместной жизни, которой мы никогда не жили, о гнезде, из которого меня вышвырнули, перестали причинять мне боль. Но выбросить из головы образ матери мне так и не удалось, он продолжал сопровождать меня всю жизнь, словно наваждение. Или, может, благословение.

Впрочем, я и после отъезда во Флоренцию продолжал с ней видеться всякий раз, как мне при содействии дяди Франческо удавалось вырваться в Винчи. К двадцати годам меня в качестве художника приняли в братство святого Луки, нечто вроде побочной ветви цеха врачей и аптекарей. Монахи Сан-Бартоломео-ин-Монтеоливето через отца подтвердили просьбу написать для них алтарный образ со сценой Благовещения. Это было последним желанием Донато Нати, оставившего все свое имущество монастырю с условием, что они выстроят в его память капеллу. Я прекрасно помнил тот вечер шесть лет назад, когда старик Донато говорил со мной на смертном одре, и был абсолютно согласен с тем видением, что возникло у него в последние минуты жизни: сцена должна разворачиваться на свежем воздухе, в лучах света, на природе, не скованной замкнутостью пространства, напоминая о чуде жизни, что зарождается во чреве женщины, жизни всех тварей земных, цветов, растений, деревьев, воздуха, земли и воды.

Композиция уже некоторое время представлялась мне совершенно ясно. Я много работал над построением перспективы, поскольку расположение образа, строго над могилой Донато, допускало обзор только сбоку и снизу, пришлось даже использовать кое-какие сложные оптические иллюзии, которые неспециалист мог бы посчитать ошибками. Но пейзаж все никак не рождался, и я почувствовал, что, прежде чем закончить такую важную работу, мою первую работу, должен вернуться в Винчи, еще раз повидать родную мать и родные земли. Это было летом 1473 года. Я вдоль и поперек исходил Монт-Альбано, зарисовывая в записной книжке открывающиеся виды: холмы, скалы, расщелины, силуэты кипарисов, дубов скальных и каменных, лилии, розы… А 5 августа добрался в небольшое святилище в Монтеветтолини на праздник Девы Марии Снежной и оттуда, с высоты, набросал еще один вид: на Вальдиньеволе, Монсуммано и болота Фучеккьо. В тот памятный день мне удалось наконец ненадолго отрешиться от тревог и неопределенностей жизни, и я решил торжественно отметить на листе с рисунком дату: «День Пресвятой Девы Марии Снежной, пятого дня августа 1473 года».

На закате я без предупреждения заявился в Кампо-Дзеппи. Ее, босоногую, бродившую по огороду, то и дело склоняясь к земле, чтобы нарвать трав для супа, я заметил издалека. Оставшись одна, она обычно расплетала свои чудесные волосы, теперь понемногу начинавшие седеть, и напевала или мурлыкала что-нибудь себе под нос. Притаившись в зарослях бирючины, служивших живой изгородью, я выскочил на нее из засады и тут же подхватил на руки, от ужаса она едва не лишилась чувств. А после, отдышавшись и улыбнувшись, сказала: «Что ж, случись мне умереть сейчас, я умерла бы счастливой». И сердце мое сжалось от мысли, что этого божественного создания, моей матери, тоже однажды коснется черное крыло смерти, и тело ее познает процесс разложения и перерождения, являющийся уделом всех смертных существ.

Сколь же чарующими были дни, которые я провел с ней и ее семьей в Кампо-Дзеппи! Возможно, самыми чудесными за всю мою жизнь. Днем я работал с ними, вскапывая и мотыжа высушенную солнцем почву, вечером мы вместе ели суп и пили вино. Но потом Антонио и мои сестры оставляли нас одних, поскольку знали, что нам многое, слишком многое нужно сказать друг другу.

Ночи были долгими, безоблачными, как раз начинали падать звезды, эти слезы природы. Я рассказывал маме о жизни во Флоренции, о мастерской, об ученичестве, о своих мечтах и о тяготах, о страхах. А она только глядела на меня, не знаю, в самом ли деле слушая и понимая, что я говорил, таким блаженством сияло ее лицо при виде потерянного и вновь обретенного сына. Дав посмотреть свои рисунки, включая и последний, с праздника, я, кажется, почти ее напугал. Она сказала, что мое искусство сродни волшебству, потому что пытаюсь уловить душу всякой твари земной и даже камня или скалы, у которых тоже есть душа. Но, может, не стоит слишком уж откровенно бросать вызов работе Всевышнего Творца, наивно веря, что мы с ним можем быть равны, а то и ставить себя на его место. Если хочешь изобразить жизнь цветка или бабочки, нужно сперва научиться уважать и любить их.

Потом, однако, с тем же удивительным выражением лица, более свойственным тринадцатилетней девчонке, а вовсе не зрелой женщине за сорок, она отобрала у меня сангину и принялась рисовать замысловатые переплетения ветвей, растений и цветов, на которые я смотрел, раскрыв рот, не в силах вообразить, что моя мать, женщина неграмотная, не получившая образования, не умеющая ни читать, ни писать, ни даже как следует говорить на нашем языке, могла быть столь божественно одарена. А она взглянула на меня и объяснила, водя пальцем по рисунку, чтобы проследить каждую линию: это сплетение жизни, любви, людских историй, что в конце концов, даже отдалившись друг от друга, всякий раз сходятся снова. То же уготовано и нам. Если жизни будет угодно разлучить нас, провидение или судьба сделают так, чтобы мы встретились снова. Нам не узнать заранее, когда и где, но, чтобы жизнь продолжалась, непременно нужно в это верить.

Я был очарован ее руками, длинными, тонкими, но при этом сильными и уверенными, с возрастом покрывшимися трещинами и царапинами от тяжкого труда. Руками, что ласкали меня, укачивали, омывали. Мне хотелось зарисовать их, уловив каждое положение, каждый жест, движения пальцев, сокращения нервов и сухожилий, но я так ни разу и не преуспел: едва заметив мои попытки, она, улыбнувшись, прятала руки в складках гамурры и, назло мне, не вынимала до тех пор, пока сангина и уголь не оказывались на безопасном расстоянии. Не позволяла она и исполнить ее портрет с натуры. Пришлось мне постараться и запечатлеть это лицо в памяти: нежный абрис ясных глаз, милую улыбку, такую мягкую и неопределенную, что никогда не поймешь, радость была ей причиной или тонкая ирония, а может, отголосок давних страданий и тайного знания, неведомого простым смертным, или, может, все сразу, спутанное и смешавшееся. После, оставшись один в комнате, я пытался воссоздать то, что запомнил, в рисунках, которые, однако, не могли передать всех тех чувств и ощущений, что я испытывал рядом с ней.