реклама
Бургер менюБургер меню

Карло Вечче – Улыбка Катерины. История матери Леонардо (страница 97)

18

Открой я сейчас рот, сказал бы, что пейзаж просто-напросто выдуман. Ничего, кроме фантазии. И это чистая правда. Вон там, слева, за деревьями, есть кое-что реальное: склоны Монт-Альбано, полого спускающиеся в долину, как на рисунке с праздника Девы Марии Снежной, и полускрытый туманной дымкой холм, в котором только я угадал бы Кампо-Дзеппи. Но гора и город – лишь плод моего воображения, поскольку я никогда не бывал на Кавказе, в Тане и Константинополе, да и бесконечной водной глади моря не видел; самыми высокими горами в мире казались мне белые, кристально чистые Апуанские Альпы, видимые из Анкиано, а за море я в детстве принимал болота Фучеккьо. По сравнению с невероятной, сказочной жизнью, что вела мать, моя была крайне бедной, ограничиваясь путешествиями из Винчи во Флоренцию, Пистойю и Эмполи.

Но мне вдруг захотелось восстановить начальную и конечную точки истории моей матери: слева – тосканская глубинка, в центре – видение удивительного мира, откуда она явилась. Его высочайшая, покрытая вечным льдом вершина, населенная богами и великанами, и горное плато, где она родилась, и город, где потеряла свободу, и корабль, унесший ее прочь, – все это сейчас там, в этой невозможной прорехе во времени и пространстве. На аналое – ожившая книга, полупрозрачные страницы которой перелистываются словно сами собой, и на страницах этих – загадочные, едва различимые письмена, таким мог быть утраченный ныне язык моей матери. Пречистая Дева на пороге своего роскошного дворца, своей спальни, принцесса, королева, выслушивающая известие, что она носит во чреве новую жизнь, – это Катерина. Моя мать. Вот тайна, сокрытая в моей работе, и эту тайну я готов разделить с ней одной на случай, если, приехав во Флоренцию, она решит остановиться у ворот Сан-Фредиано и помолиться за душу своего былого хозяина Донато в его семейной капелле в монастыре Монтеоливето. Не знаю, правда, случится ли это когда-нибудь.

В последний раз мы виделись весной 1478 года, перед самым моим отъездом в Милан. После заговора Пацци, потрясенный кровью и смертью, которые видел на улицах, я практически сразу бежал из Флоренции. В Винчи меня ждал дядя Франческо, серьезно озабоченный моим будущим. Его брат так и не узаконил моего положения, а теперь, с появлением законных детей от третьей жены, уже не оставалось надежды ни на какую-либо помощь, ни на самое завалящее наследство. Полагаю, мои успехи в области искусства дядя также ставил под сомнение, особенно учитывая плачевные результаты и провалы, сопровождавшие меня до тех пор во Флоренции. Более того, я даже оказался под судом по делу о содомии, правда, обвинения были сняты, но пятно осталось. Возможно, Франческо считал, что для меня, как и для него самого, а прежде – для дедушки Антонио, возвращение в родной городок станет спасительным якорем. Именно поэтому, получив в аренду от городского совета замковую мельницу, записанную на него, отсутствующего брата и их потомков, он включил в договор и пункт о моем праве пользования. Не очень-то во все это поверив, я тем не менее 3 мая сходил с ним в замок подписать бумаги, а там в числе городских советников обнаружил и Аккаттабригу, мужа Катерины. Мы проводили его до Кампо-Дзеппи, где я наконец снова обнял мать.

В той горстке произведений, что я создал на протяжении жизни, и многих, даже слишком многих, что создал лишь в собственном воображении, оставив незавершенными, дабы через них испытать всю красоту творческого процесса, красоту, в самом деле приближающую нас к Творцу, хотя и вовсе не для того, чтобы занять его место, подменив его работу своей, а лишь для того, чтобы, пускай и в бесконечно малой мере, понять, прочувствовать тот невероятный акт любви, при помощи которого и был сотворен мир; так вот, во всем, что я сотворил и не сотворил, мне почти всегда видится призрак Катерины. Знаю, это моя маленькая тайна, постыдная, ни с кем не разделенная, поскольку никто все равно в нее не поверит, но разве это важно? Достаточно и того, что знаю один лишь я: в моих рисунках и картинах непременно присутствует некое воспоминание о матери, чей образ внутри меня претерпевает бесконечные метаморфозы.

Поначалу она являлась мне Магдалиной, кающейся в пустыне, одичавшей, несчастной, изможденной, оголодавшей, изгнанной и отвергнутой всеми, нагой, прикрытой только длинными волосами: напряженный, трагичный образ, потрясший меня в детстве, когда я впервые увидел ее в деревянной статуе в нашей приходской церкви в Винчи. Потом Магдалина обернулась соблазнительной куртизанкой с роскошной прической и пьянящими ароматами притираний – ведь в моем воображении Катерина бывала и такой: глубокой, мрачной и чувственной силой, источаемой зрелым телом женщины, успевшей, как мне представлялось, испробовать и почувствовать всю полноту собственной плодовитости. И я, будучи плодом в ее чреве, тоже испытывал невероятное блаженство от нашего слияния, сосуществования. Таким был мой рай: внутри нее.

Магдалине я противопоставил образ святого Иеронима, также нагого, кающегося в той же каменистой пустыне. Я стал им, костистым святым старцем, бившим себя камнем в грудь, чей вечный спутник, лев, вписан и в мое имя; одиноким, отчаявшимся в этой пустыне жизни, поскольку лишился Катерины; я стал святым Себастьяном, таким же нагим, привязанным к дереву и пронзенным смертоносными стрелами в расплату за то, что не был с ней так близок, как следовало бы.

Когда мне доводилось писать Пречистую Деву с младенцем, я думал о ней, и воображение мое занимала одна и та же тема: абсолютная любовь между матерью и ребенком. Этим живым, непоседливым, голым малышом, играющим с гвоздикой, крестоцветом, гранатом, священным сосудом, вазой с фруктами, котенком, веретеном, всякий раз был я. Однажды мне случилось показать рисунок Катерине, и он ей очень понравился. Но вопроса, который она задала, я так и не понял: если это Пресвятая Мария, где же тогда пчелы?

Мать всегда смотрит на младенца сверху вниз, и глаз ее мы не видим. Иногда она улыбается, иногда нет, словно предчувствуя страдания, разлуку, страсти и крест, ждущий обоих. Самая прекрасная предлагает сыну грудь, полную молока, а младенец косится на зрителя, словно бы упрекая за то, что нарушил их близость. В «Поклонении волхвов» мать демонстрирует сына поклоняющейся толпе: признание запретных, так никогда и не высказанных слов о том, что она – моя мать, а я – ее сын. В «Мадонне в скалах» мать своим бегством в пустыню защищает и спасает младенца. А в «Богоматери со святой Анной» ее образ даже преумножается: я пишу не многочисленных женщин своего детства, бабушку Лючию или мачех Альбьеру и Франческу, но одну и ту же женщину, меняющуюся с течением времени, сперва малышку, потом молодую мать, в конце концов становящуюся матерью и самой себе.

Сколько раз я пытался изобразить, запечатлеть ее руки, такие подвижные, неуловимые? А эта невыразимо нежная улыбка? Увлекшись иллюзией обнаружить подобное выражение в лице женщины, испытавшей, как и сама Катерина, всю полноту любви и материнства, я тщетно пытался воспроизвести ее: корпел над подготовительными рисунками, затем добавлял цвета, тончайшей кистью, микроскопическими мазками создавая все более прозрачные, едва заметные переходы тона, стремясь достичь невозможного, размыть слабое, неуловимое движение губ и щек, постичь саму невидимую суть этой улыбки. Четыре года я бился над портретом знатной флорентийки, монны Лизы, жены Франческо дель Джокондо, но в итоге все-таки сдался, написав одно только лицо: ничего другого по-прежнему нет, и непонятно, смогу ли я вообще его закончить.

Не только священная история, но и древние сказания питали в детстве мое воображение. Мне всегда нравилось слушать других и, в свою очередь, рассказывать что-то самому, да и читать я с тех пор, как полюбил это занятие, не переставал. Правда, читатель я ненасытный, импульсивный, беспорядочный; мне случается чувствовать себя браконьером, из тех, что охотятся на чужой земле, тайком забирая, присваивая все, что попадается на глаза, – совсем как я в своем непрерывном творческом процессе.

Сколь чудесны античные мифы о богах и героях! И до чего похожи на те странные сказки, что рассказывала мне мать, о легендарном народе героев, жившем в ее горах в единении с первозданными стихиями природы: землей, водой, огнем и воздухом. Я часто уподоблял себя могучему Сосруко или богу-кузнецу Тлепшу, изобретателю и создателю орудий ремесла и оружия для людей. Ей же особенно нравилась богиня по имени Шатана, очень похожая на Венеру или Афродиту, что по собственному желанию вступала в любовные связи со всеми этими героями, а новых порождала самыми невероятными способами, заставляя раздаться камень или дерево. Меня в этом, кто знает почему, больше всего завораживала тайна рождения, и тем сильнее, чем необычнее оно было.

Начав читать «Метаморфозы» Овидия, я непрестанно представлял себя одним из тех персонажей, порождения беспорядочных внебрачных союзов, в этой книге подобные ситуации довольно-таки обычны, как и в сказаниях о Шатане. Так, прекрасный Адонис – плод кровосмешения Мирры и ее отца Кинира, а значит, брат собственной матери, что, превратившись в дерево, порождает ребенка сквозь щель в коре. Отважный Персей, убивший Медузу и летавший по небу в крылатых сандалиях, – сын Данаи, зачатый от Юпитера, обернувшегося золотым дождем: история настолько красивая, что в 1496 году в Милане я даже поставил ее на сцене.