– У вас язык без костей, Куперус. Вот погодите, сядет с концами солнце – и посмотрю я, как вы заговорите…
Шум ярмарки под нами стих, ее огни гасли один за другим. Вскоре остались светить только меланхоличные звездочки в бледной ночи. Тень от головы Элиагабала, отделенная от тела высоким бортиком гондолы, с мрачным достоинством пала на зеленое сукно нашего воздушного шара – как-то так, надо думать, отсеченная глава Иоанна Предтечи легла на серебряное блюдо.
– А не угодно ли вам, Ричард, послушать еще примеры, способствующие пониманию моей мысли? Известен ли вам принцип так называемой «бесконечной мелодии»? Он был выдвинут Вагнером в противовес традиционной оперной мелодике – в ней усматривал наш композитор чрезмерную периодичность, зависимость от форм танцевальной музыки. По сути, под «бесконечной мелодией» у Вагнера подразумевается непрерывность, вписанная в саму структуру мелодии, – партитура устроена так, что каждая новая вариация органично вливается в предыдущую, и играть это можно столько, сколько душе угодно. Моцарт такие мелодии сочинял в хорошем настроении – и называл принцип «совершенным». Когда мы слушаем устроенные так, как я описал, музыкальные произведения, единственным рычагом отвлечения нашего внимания от их естественного цикличного течения служит воля. Можно легко определить, нормален ли человек, по тому, как быстро он устанет от повторений – ибо зацикленный безумец вполне способен прослушать одно и то же сотню раз и ни капли не устать. У его воли очень низкая отдача, он не способен адекватно воспринять тот факт, что композитор поставил точку в наилучшем месте, – ему хочется проиграть заново более всего понравившиеся места, но он, опять-таки, не способен воспринять их в отрыве от остальной музыки…
Пока суть да дело, рука Элиагабала – страшная иссохшая клешня с крепко зажатым в ней перочинным ножом, увитая разбухшими темными венами, – шаловливо скользила взад-вперед по краю гондолы.
– …Но не стоит прельщаться силой воли, повторюсь. Пока воля у нас в принципе есть – неважно, сильная ли, слабая, – мы по жизни идем рука об руку с безумием. Какой бы закон ни контролировал отношения между волей и ее отдачей в области психики, его не уложить в одну емкую формулу, как в элементарной физике. Каждый человек – кладезь прошлого и манифест своих призрачных пращуров. Давайте-ка я поделюсь с вами одним случаем из собственной жизни… может, вы поймете… Дело было в одной из богатых художественных галерей Голландии. Из-за утомления и отвращения к гомону окружающих меня туристов у меня появилось желание насладиться сокровищами культуры – каковые алчный я почти что успел счесть своими, – в одиночестве, без отвлечения. Я страстно желал дать им, а не каким-то там зевакам, слово – услыхать сокровенные голоса искусства. Пока хранители музея, ни о чем не подозревая, расхаживали по залам, извещая гостей о скором закрытии, я затаился, прошмыгнув за спиной одного из них, в самом темном углу чулана уборщика, оказавшегося незапертым. Там было полно щеток, метелок и ведер… Сквозь бахрому одного отличного веничка я смотрел, как высокий парень с матросской бородкой шествует по коридору – от того места, где выставлялся «Ночной дозор» Рембрандта. Он тряс связкой ключей, видимо, получая удовольствие от создаваемого железками звона, выпроваживал припозднившихся посетителей, флегматично обметал рукавами артефакты сытого и безоблачного времени и харкал в каждую вторую плевательницу, попадавшуюся на пути, – будто это входило в круг его служебных обязанностей. Так вот, он, значит, прошествовал мимо моего укрытия. Затем с разных сторон подтянулись остальные сторожа – я услышал их разговоры в коридоре. И вот наконец тройной поворот ключа в замке дверей главного входа объявил мне желанное затишье. Оставшись один, я вышел из своего укрытия на берег моря тишины, простертого от моих ног до края горизонта. Теперь я ступал, смиренный и остро осознающий свою ничтожность, подле этих избранных плодов прихотливого ума, сличал их тайную жизнь… Помпезные и пышные экспонаты публичных залов утратили свое гнетущее величие – зато малозаметные мастера, почти позабытые и никому особо не интересные, заговорили со всей присущей им горечью. Я замер перед одной из тех наводящих на размышления небольших картин, знакомящих с художественной жизнью той исчезнувшей Голландии, от которой в Голландии нашего времени, по-моему, не сохранилось ничего, кроме безудержной охоты до хлеба и зрелищ… Полотно изображало магазин торговца произведениями искусства, где все стены увешаны натюрмортами, а на мольбертах выставлены вычурные портреты. В ту пору было принято прославлять богатство, так что рисунок собрал в себе уменьшенные копии всех важных работ современников или предков – считайте, этакий компактный гид по истории голландского искусства. Художник представил выборку самых разнообразных любимых картин, ценимых во время его жизни. А среди картин – группа людей, настолько знакомая с этими предметами искусства, до того свободная от комплексов и высокомерного критиканства, насколько мы, дети нового времени, закомплексованы и брюзгливы! Всякий их жест, всякий взгляд не отвергал искусство и не оценивал его, а принимал и органично дополнял. Было ясно видно, что автор картины, пред которой я стоял, позволил себе легкий каламбур. Среди знаменитых полотен на главной стене, в невероятно красочной раме – меж картин Рубенса, Рембрандта, Ван де Велде, Яна Вермеера Делфтского, Франса Халса и Яна Стена, он разместил миниатюрную копию своей же работы, где еще раз воспроизвел всех дам и господ, всех Рубенсов с Рембрандтами – и… себя. Я чуть было не рассмеялся, да вот только музейный мрак до того сгустился, до того тяжким грузом лег на плечи, что веселье мое умерло, даже не родившись. Зато над самым моим ухом вдруг раздался голос:
– Шутка живописца пришлась вам по вкусу, герр? О, в те времена люди искусства знали толк в проказах. Хороший шут, верите ли, стоял на одной доске с самым смертельно серьезным человеком.
Рядом со мной появился невысокий тучный мужчина, чьи руки, заведенные за спину, заставляли солидный живот еще рельефнее выдаться вперед. Круглое, здоровое и румяное лицо показалось мне выписанным кистью Франса Халса – оно вполне подошло бы одному из тех «светских пейзажей» в гаагской галерее, где изображались банкеты аркебузиров. С властной уверенностью мой неожиданный компаньон, обряженный в глухой черный фрак с белой манишкой, ткнул пальцем в тот участок холста, где миниатюра картины должна была воспроизвести саму себя в третий раз.
– Полагаете, дальнейшая рекурсия невозможна – слишком мелкие штрихи? Полноте, герр – вы ошибаетесь! В ту пору художники отваживались на любые безумства. Давайте я вам докажу – ибо вы, смело оставшись в музее на ночь, всяко достойны узреть конечную истину! – Сказав это, он извлек из кармана фрака увеличительное стекло, подышал на него и отполировал шелковым рукавом. Когда все узкие полосы рассеянного света в огромном зале, казалось, сконцентрировались в этом стекле и утопающий в ночи музей вдруг озарил яркий свет, я призвал на помощь все благоразумие, каким только располагал. Все-таки есть у живописи определенный технический предел – выйти за него никому не дано! Штрихи, более тонкие, чем мельчайший орнамент Каналетто – чем златая нить на одеяниях его священников и драгоценные камни на коронах его монархов, – не способна оставить даже и самая искусная, самая неустрашимая кисть. Но я перевел свою волю в режим «чудесному – верь», и заглянул в предложенное мне увеличительное стекло. Сначала я не воспринял ничего, кроме размытых пятен – слипшихся, словно висящих на широких прутьях какой-то решетки, комьев алого и синего, подхваченных смахивающим на космическую спиральную туманность безумным вихрем. Эти цветные облака то тянуло в одно место, где они громоздились во что-то грубое и неясное, то выбрасывало в проемы загадочной решетки – и зрелище будто бы обретало структуру. Я всматривался, напрягал зрение, закрывал то один глаз, то другой, силясь подстроиться, поймать нужный угол для восприятия… и тут меня буквально накрыло. Клянусь, я, человек бывалый, отчаянно вскрикнул – и чуть не выронил стекло! Ибо ужас, обуявший меня, походил на тот, что охватывает нас, когда мы разглядываем кусочек своей кожи под большим увеличением. Ноздреватая плоть с воронкообразными лунками пор и сальными выделениями потовых желез… черные или светлые, покрытые мелкими зазубринками столбцы волос, вздымающиеся из красных фолликулов… все это смахивает на рельеф планеты, где правит кошмарное непотребство. Всякое масштабированное сверх меры зрелище, сдается мне, неизбежно навлекает тошноту – полный антипод возвышенных чувств, даруемых созерцанием чего-либо с высоты. Ниже предела свойственного нам критерия пропорциональности сокрыт невообразимый ужас… но все-таки вам наверняка интересно, что же увидел я в том стекле?
Сперва – еще одну копию картины, разумеется; репродукцию галереи, уже третью по счету, выписанную с фантастической точностью. Зрелище кружило голову, вызывало в уме уйму вопросов – как, зачем, почему?.. И угораздило же меня потом направить стекло на стену, где должна была быть воспроизведена четвертая итерация! Я был уверен, что уж там-то точно найду всего лишь пятнышко, маленький, расплывчатый мазок краски, ничего не способный передать… но тут будто земля ушла у меня из-под ног. Меня словно толкнули в спину, и я полетел в пропасть Неведомого – и, летя вниз, я видел, как последовательно, все быстрее и быстрее уменьшаются итерации картины… Они все там были – четвертая, пятая, седьмая, десятая… мой глаз будто изъяли из тела и, бесконечно удлинив зрительный нерв, швырнули в протянувшийся куда-то в вечность коридор. Весь мир сузился для меня до пределов все более сужающейся прямоугольной трубы с однонаправленным движением – можно сколько угодно мчаться по ней вперед, но развернуться не выйдет. Стенки этой трубы, сжавшей и мое трепещущее существо в подобие прямоугольника, украшали полотна – нескончаемая череда картин, становившихся все меньше и меньше и в конце концов упростившихся до абстрактных символов. Несмотря на это упрощение, они все равно неким мистическим образом производили впечатление точных копий оригинальной картины! Все улыбчивые кавалеры и приседающие в книксенах дамы, увлеченные радостью созерцания, – все они воспроизводились детально, с едва ли заметными глазу упрощениями. Всегда – одна и та же улыбка, один и тот же книксен… и так – до бесконечности. Сущее безумие! Полная абсурдность этих повторений, следующих одно за другим за гранью всей мыслимой физики, объяла мой мозг огнем. Я почувствовал, как все законы пространства и времени, все физические соотношения стираются – мои уши наполнил дьявольский звон, и голова, подобно ракете, влетела прямо в потемки бессознательного, во внутренний космос, полный безымянных угроз… Сторож, обнаруживший меня лежащим на полу галереи, сперва долго ругался, а потом отвел меня к директору. Когда, собравшись с духом, мне удалось рассказать ему о своем странном приключении, он, качая головой, придумал новый термин «синдром галереи» и попросил трех весьма уважаемых голландских врачей с научной дотошностью разобраться в этаком неслыханном феномене…