Карим Бальц – Беги по морю, белый пароход... (страница 3)
Он бродил по немощёным, но уже городским, оживлённым улицам, вдыхал знакомый, почти забытый смог – смесь угля, конского навоза и слабого, но ощутимого дыхания прогресса. Казалось, жизнь, пусть и серая, устроенная, но налаживается. Головная боль отступила, уступив место чувству огромной, зияющей пустоты и временного, ненадёжного затишья. Он почти позволил себе поверить, что можно раствориться в этом размеренном потоке, стать винтиком, озабоченным лишь тем, чтобы на его поверхности не появлялось ржавчины.
На третий день, рано утром, он явился в земскую больницу. Здание подавляло своей мрачной монументальностью: кирпичная громада в стиле казарменной неоготики, с узкими, словно бойницы, окнами и островерхими крышами, больше похожая на крепость или на монастырь, но где молятся не Богу, а, похоже, Молоху статистики. Войдя внутрь, он был окутан знакомым, тошнотворно-сладковатым запахом – коктейлем из карболки, йода, тления и человеческого пота.
Главный врач Фаддей Лукич Сиверс оказался маленьким, сухим старичком, сидевшим за огромным, голым письменным столом. Его лицо с острым птичьим профилем и холодными, голубоватыми, как леденцы, глазами, казалось, было лишено не только эмоций, но и самой способности их выражать. Он бегло, не глядя, просмотрел документы Лобынцева, будто сверял номер на ящике с казённым грузом.
– Так-с… Московский университет… – пробормотал он без какой-либо интонации, будто читал этикетку на товаре. – Практика в захолустье… Ладно. Что ж. Пойдёте в общее отделение под начало ординатора Шмидта.
Он поднял глаза. Леденцовый взгляд вдруг стал пристальным, изучающим, пронизывающим насквозь.
– Вы, молодой человек, наверное, полны идей, верно? Новых методов. Оспаривания авторитетов. Так?
Лобынцев промолчал, чувствуя в вопросе не праздное любопытство, а расставленную ловушку.
– Не потрудитесь отвечать, – Сиверс махнул рукой, и этот жест был полон усталого, почти физического отвращения. – Я их всех видел. Каждый год приходят. С горящими глазами и учебниками свежайшего издания под мышкой. Думают, что мир ждал именно их, чтобы его перевернуть. Но медицина, коллега, – он произнёс это слово с лёгким, шипящим ударением, – не физика и не философия. Здесь нельзя ставить эксперименты на живых людях. Здесь нет места гению-одиночке. Здесь есть только коллективный опыт, оплаченный страданиями и смертями. Каждое правило, каждый пункт лечебной схемы выстрадан, выверен и куплен дорогой ценой. Вы понимаете? Это не бюрократия. Это – щит. Щит для больного от нашей самонадеянности. И щит для нас – от непосильной, сводящей с ума ответственности. Личная инициатива в нашем деле – это чаще всего авантюра, которую оплачивает пациент. Ваш предшественник, такой же пылкий юнец, решил лечить крупозное воспаление лёгких массивными дозами камфары внутривенно, уверяя, что прочитал об этом у немцев. Трое умерло от эмболии, прежде чем мы его остановили. Он теперь где-то в Сибири, кажется, спился. Схема – это порядок. А порядок, коллега, дороже отдельно взятой жизни. Ибо он сохраняет саму возможность спасать жизни. Ясно?
Лобынцев молча кивнул. Ему было всё ясно, и в то же время – ничего не ясно. Он попал из одного болота в другое. Только это новое болото было неизмеримо больше, глубже и прикрыто не хворостом и тиной, а аккуратной, незыблемой кладкой кирпича и циркуляров. И трясина здесь называлась «системой» – системой, обладавшей своей собственной, чудовищно убедительной и неопровержимой логикой. Логикой выживания системы как таковой, где отдельная жизнь была лишь единицей в колонке отчётности.
Ординатор Шмидт, немолодой уже человек с обрюзгшим, землистым лицом и вечной, мокрой от слюны сигаретой в углу рта, встретил его без энтузиазма, но и без враждебности – с тем безразличием, с каким встречают новый предмет мебели, который теперь придётся обходить.
– Работать будете в третьем корпусе, ага, тифозном, – хрипло сказал он, ведя Лобынцева по бесконечным, похожим на катакомбы коридорам. – Персонал – две фельдшерицы и сиделка. Лечение – холодные компрессы, хинин, камфара. Умирают, в среднем, каждый третий. Иногда чаще. Не ваша вина. Такая болезнь. И такая схема. Сиверс её ввёл лет десять назад, после той эпидемии. Смертность тогда упала на пять процентов. Цифры – вещь упрямая. Они не врут.
– А почему именно холод? – не удержался Лобынцев, чувствуя, как внутри поднимается знакомый, горький протест. – При лихорадке, при спазме периферических сосудов… Холод может загнать болезнь внутрь, убить и без того ослабленное сердце…
Шмидт остановился и медленно, с трудом, повернулся к нему. В его мутных, усталых глазах мелькнуло не раздражение, а что-то вроде старой, заплесневелой жалости.
– Молодой коллега, – прошамкал он сквозь сигаретный дым. – Не начинайте. Схема потому и схема, что в неё не входят «почему». В неё входят «что» и «сколько». Холод снижает температуру. Температура снижается – больной чувствует облегчение. Иногда этого хватает, чтобы пережить кризис. Иногда – нет. Но метод безопасен. От холода ещё никто не умирал напрямую. А вот от нового, непроверенного лекарства, от вашего «строфантина» – запросто. Сиверс не терпит риска. Риск – это хаос. А он здесь, в этом аду, навёл порядок. Сумасшедший, мёртвый порядок, но порядок. И пока вы здесь – вы часть этого порядка. Запомните… Мне до пенсии три года, – вдруг добавил он тише, отводя взгляд в сторону сырой стены. – Я не спорю, зато делаю. И вам советую.
Третий корпус предстал перед ним кромешным адом, но адом рутинным, отлаженным, привыкшим к собственному ужасу. Длинная, низкая палата на тридцать коек была наполнена стонущими, бредящими, угасающими телами. Воздух был густым, тяжёлым, сладковато-гнилостным, пропитанным потом, испражнениями и неумолимым приближением смерти.
Лобынцев с отчаянной решимостью погрузился в работу. Он ставил диагнозы, назначал лечение, дежурил по ночам, снова чувствуя себя врачом – но врачом-винтиком, чья воля и разум заключены в узкие, предопределённые рамки «схемы». И странное дело: чем усерднее он работал, тем сильнее к нему возвращалась знакомая крутобережская тоска – чувство бессмысленного, бесконечного кружения в колесе. Только здесь она была лишена даже той дикой, тёплой, животной жизни, что была в деревне. Здесь всё было выморожено, выхолощено, превращено в бюрократическую процедуру.
Шмидт не был злодеем; он был выгоревшим, смирившимся человеком, нашедшим жуткий покой в безупречном исполнении приказов. Сиверс оберегал свой покой, свой авторитет и свою «схему» как единственный возможный щит от хаоса и невыносимой личной ответственности. Больные умирали тихо, штатно, вписываясь в график и отчётность. Система работала. Она не спасала всех, но она гарантировала предсказуемость. А в мире, где хаос и смерть были нормой, предсказуемость, даже предсказуемость смертности, была высшим благом – и для администрации, и для запуганного, оглушённого ужасом персонала, и, как ни парадоксально, для самих больных, для которых сама эта предопределённость становилась видом странного, мучительного утешения.
И снова, в редкие минуты забытья, в полудрёме после двадцатичасового дежурства, ему являлось видение: белый пароход. Теперь он видел его чётче, яснее. На борту, там, где должно быть имя, золотом неяркого, но стойкого сияния отсвечивал одинокий, простой крест. Судно плыло по невозмутимому, тёмно-синему, как жидкий сапфир, морю, и от него исходило чувство такого безмятежного покоя и такой совершенной, почти болезненной чистоты, что у Лобынцева сжималось сердце от тоски, смешанной с невыразимой жаждой.
Перелом наступил в сизых больничных сумерках. Обходя палату при тусклом свете ночника, он остановился у койки молодого рабочего Семёнова. Тиф в самой тяжёлой, «нервной» форме. Температура за сорок, бред, геморрагическая сыпь – плохой знак. По схеме – холод, уксус, камфара. Лобынцев смотрел на синюшное, измождённое лицо, на сухие, шепчущие бессвязные слова губы, и с кристальной, почти физической ясностью осознал: этот человек умрёт к утру. Умрёт не столько от тифа, сколько от «лечения». Холод в этом состоянии был убийцей. Нужно было тепло и строфантин – рискованный, не входящий в схему препарат.
Он стоял, борясь не с совестью – с ней всё было ясно, – а со страхом. Страхом перед Сиверсом, перед изгнанием, перед крахом последних иллюзий о спокойной жизни. Но был и другой страх, древний и острый – страх врача, видящего умирающего, которого ещё можно спасти, если переступить черту.
Врач в нём взбунтовался. Он сделал укол строфантина, приказал заменить холодные компрессы на тёплые грелки. Сиделка Акулина, старая, испытанная женщина, посмотрела на него не со страхом, а с глубоким, молчаливым пониманием и сказала только: «Барин… Фаддей Лукич…» – «Я отвечаю», – отрезал он. В этих словах не было высокомерия, только принятие всей тяжести выбора.
К утру кризис миновал. Семёнов выжил. Лобынцев, стоя у его койки, чувствовал не радость, а глухое, щемящее облегчение и пустоту. Он спас человека, нарушив схему. Он ждал расплаты как освобождения от внутреннего раздора.
В девять его вызвали к Сиверсу. Кабинет, обитый тёмным дубом, казался склепом. Сиверс сидел за столом, но сегодня он был иным – не ледяным истуканом, а живым, почти нервным. Он предложил сесть и минуту молча рассматривал Лобынцева.