реклама
Бургер менюБургер меню

Карим Бальц – Беги по морю, белый пароход... (страница 2)

18

Лобынцев слушал, и ужас охватывал его не от лицемерия слов – он понимал, что священник искренен. Ужас был от того, как эти слова ложились на подготовленную почву. Он видел, как в глазах Порохова происходит метаморфоза. Физический страх перед болью и ножом, страх абстрактный, навеянный чужим, непонятным миром медицины, столкнулся со страхом конкретным, уютным, вписанным в знакомую вселенную.

В этой вселенной страдание имело смысл – оно было очищением. Смерть имела чин – её предваряли исповедь и причастие. Умирание в постели, в кругу семьи, под молитвы – было частью правильного, богоугодного порядка жизни, таким же естественным, как рождение или свадьба. Врач с ланцетом был в этой вселенной чужаком, почти святотатцем, вносящим хаос в освящённый ритуал перехода. Решение купца было не выбором смерти, а выборомправильной, осмысленной смерти. Он слабо оттолкнул руку Лобынцева.

– Уйдите… Батюшка, исповедуйте, причастите… – прошептал он, и в его глазах, помимо ужаса, вспыхнула странная, обречённая ясность, будто он принял не решение умереть, а решение умереть по заведённому чину.

Лобынцев ушёл. Не в ярости, а в оцепенении, отягощённом новым пониманием: он боролся не с людьми, а с целой космологией, с мифом, который был крепче любого скальпеля.

На следующий день Ефим Савельич скончался в страшных муках. А ещё через день сын купца, уже ставший полноправным хозяином лавок и амбаров, намекнул уездному исправнику, старинному должнику Пороховых, что доктор, дескать, мог бы проявить больше рвения, а может, и вовсе… Исправник, человек практичный, вызвал Лобынцева. Не обвинял, нет. Просто, по-мужицки на пальцах, объяснил: «Места тут, Павел Игнатьич, для вас больше нет. Течение, понимаете, противное пошло. Уезжайте, пока тихо. А то ведь народ тёмный, сам знаешь – найдут, за что уцепиться. И мне спокойнее, и вам здоровее».

И вот он уезжал. Побеждённый не болезнью, не человеческой глупостью, а иной, более живучей и цепкой системой – системой, где страх, вера, выгода и вековой уклад сплелись в тугой, неразрушимый узел. Он уезжал, понимая, что его разум, его ланцет и его университетская наука были здесь не оружием, а всего лишь инородным телом, которое местный организм отторг без злобы, почти незаметно, как отторгает занозу.

Сумерки сгущались быстро. Смотритель принёс коптящую керосиновую лампу. Лобынцев встал, подошёл к запотевшему, холодному стеклу. За ним бушевала настоящая октябрьская ночь: ветер гнул голые, скрюченные ветки ракит, гнал по небу рваные, чёрные тучи.

И вдруг он увидел Его.

На краю поля, за покосившимся забором станционного огорода, где темнела куча бурьяна и старого хлама, стояла фигура. Высокая, невероятно худая, в длинном, до самых пят, одеянии, которое развевалось на ветру странными, неземными складками, будто ткань была не шерстяной, а соткана из самого мрака. Фигура стояла абсолютно неподвижно и, как показалось Лобынцеву, смотрела прямо на его окно. Его, человека науки, трезвого материалиста, прошедшего через трупные залы университета, охватило необъяснимое, примитивное чувство ледяного ужаса. Это не был ни мужик, ни странник, ни ночной сторож. Очертания её были размыты, вибрировали на грани зрения, как будто фигура состояла не из плоти, а из сгустившейся, ожившей темноты.

– Смотритель! – крикнул он, и голос прозвучал спёрто, чужим. – Кто это там, у забора?

Дядька лениво подошёл к окну, приложил ладонь ко лбу, пригляделся.

– Где? Никого нету, барин. В темноте-то, поди, столб вам почудился. Или бузина какая. Тенька.

Лобынцев снова, преодолевая сопротивление, посмотрел. Фигура исчезла. Там, где она стояла, теперь колыхалась лишь смутная тень от дикой яблони. «Галлюцинация, – сурово, почти с насилием над собой, сказал он мысленно. – Нервное истощение. Переутомление. Завтра выеду – и всё как рукой снимет. Должно снять».

Он лёг, потушил лампу и долго ворочался на жёсткой койке, прислушиваясь к завыванию ветра в печной трубе – звуку, похожему на далёкий, бесконечно одинокий зов. Ему снова привиделся белый пароход. Теперь он был ближе, и Лобынцев различал на его палубе огоньки – неяркие, желтоватые, но оттого ещё более уютные, обещающие тепло и покой. И до него донёсся тот самый гудок – низкий, протяжный, зовущий. Он даже приподнялся на локте в темноте, настолько реальным, физическим казался этот звук. Но это, конечно, был всё тот же ветер. Просто ветер, бьющий в железо крыши.

Глава 2. Позолоченная пуговица октября

Утром поезд, к его удивлению, уже стоял у низкой деревянной платформы, будто поджидал его – чёрный, запотевший, с угрюмым терпением выпускающий клубы пара в сырой воздух. Циклопический глаз локомотива, тусклый от брызг и грязи, смотрел на мир с немым безразличием. Эта внезапная готовность отъезда показалась Лобынцеву насмешкой судьбы, довершающей унизительный фарс: вчера мир цеплялся за него всеми корнями, а сегодня уже спешил вытолкнуть, словно спеленутого покойника, которого пора нести к месту последнего упокоения.

Он поспешно, почти суетливо расплатился со смотрителем, сунул в руку деньги с лихвой – не чаевые, а откуп, плату за освобождение, – и вбежал в вагон. Купе второго класса, слава богу, было безлюдно.

Захлопнув дверь, он прислонился к ней, слушая, как за стеной заскребли и застучали, цепляя вагоны. Когда поезд рванул с места, этот толчок отозвался в нём окончательным обрывом. Он приник лбом к холодному стеклу, наблюдая, как отплывают назад уродливые строения станции «Раздолье», её покосившийся забор, лужи, в которых небо отражалось какой-то густой свинцовой тушью.

Он не чувствовал себя беглецом – беглец спасаетсяот чего-то. Он был изгнанником. И разница в том, что изгнаннику некуда возвращаться, и даже место, куда его высылают, не становится пристанищем, а лишь продолжением той же чужой земли.

Путь до города Н. занимал около суток. Время утратило форму, расползлось тягучей, липкой субстанцией. Он пытался читать старую, мяную газету, но буквы прыгали перед глазами, отказываясь складываться в слова, а слова – в смыслы. Это было чтение слепого: тактильное ощущение шершавой бумаги, запах типографской краски и полное отсутствие содержания.

Он дремал, проваливаясь в короткие, тревожные забытья, где слышались то стоны, то размеренный скрежет колёс, сливавшийся со свистом в ушах. Голова раскалывалась от боли – тупой, давящей, сконцентрированной в висках, будто череп медленно, но верно сжимали в слесарных тисках. Он списывал это на духоту, на угольную пыль, на нервное истощение последних месяцев. Но где-то в самой глубине, под пластами усталости, шевелилась иная, более страшная догадка: это была не болезнь тела. Это была трещина в воле. Последствие того молчаливого, внутреннего отступления, которое он совершил, согласившись уехать, покидая Крутобережье с тихим, постыдным выдохом.

На вокзале города Н., в клубах пара и гари, его встретил брат, Сергей Игнатьевич. Он был на семь лет старше, и эти семь лет легли на него слоями уверенности, плотной, отлаженной жизненной субстанцией. Его бородка клинышком, тщательно подстриженная, его быстрые, оценивающие глаза адвоката, привыкшие видеть в человеке не душу, а пакет статей, потенциальных выгод и рисков, – всё это было частью защитного доспеха, в котором он чувствовал себя неуязвимым.

– Ну, Павел, окунулся, значит, в народную гущу, понюхал настоящей жизни? – Брат похлопал его по плечу, и в этом жесте, в бархатном тоне звучала не столько издёвка, сколько снисходительная, почти отеческая жалость человека, который всё давно предусмотрел и для которого чужие иллюзии – лишь наивный курьёз, этап взросления. – Ничего, отдохнёшь, очухаешься. Глупости все эти твои порывы. Устроим. В земской больнице как раз место ординатора освободилось. Спокойное, тёплое место.

По дороге в наёмной карете Сергей говорил спокойно, обстоятельно, водя пальцем в перчатке по конденсату на стекле, будто рисуя варианты будущей жизни брата. Он говорил о преимуществах городского порядка, о важности «найти свою нишу и не высовываться», о том, как здесь всё устроено. Его кабинет в центре города, куда они заехали прямо с вокзала, пах дорогим табаком, кожей переплётов, стоявшими в сейфе толстыми папками с неясными пометками, и тем особенным запахом формальной, бумажной законности, которая всегда на стороне того, кто лучше знает её извивы.

– Правда, – понизил голос брат, став чуть более деловым, – главврач, Фаддей Лукич Сиверс, человек… старых, проверенных взглядов. Не любит, понимаешь, когда умничают, самодеятельность пресекает на корню. Но ты потерпи, голову не поднимай, освоишься. Лечи по инструкции – и никаких тебе неприятностей. Инструкция – это ведь как закон, Паша. В законе не бывает исключений, иначе это не закон, а произвол. Ты же и сам понимаешь.

В голосе Сергея звучала не просто уверенность, а усталая, тяжеловесная убеждённость человека, для которого всякая борьба давно свелась к обходу препятствий, а любые идеи – к поправкам в уставе. Эта бесстрастная мудрость была куда страшнее простого цинизма. Она не оставляла щелей.

Поселился Лобынцев в номере гостиницы «Европейская», которую брат рекомендовал как «вполне приличную». Номер был небольшим, чистым, с высоким потолком в лепнине и окнами во двор-колодец, где даже днём царил зеленоватый полумрак. Первые два дня он прожил в состоянии оцепенения: отсыпался, принимал долгие, почти обжигающие ванны, словно пытаясь смыть с кожи невидимую липкую плёнку крутобережской грязи и отчаяния.