реклама
Бургер менюБургер меню

Карим Бальц – Беги по морю, белый пароход... (страница 1)

18

Карим Бальц

Беги по морю, белый пароход...

Глава 1. Белый пароход на сизом горизонте

Павел Игнатьевич Лобынцев, земский врач, уезжал из Крутобережья в шестом часу утра, когда низкое октябрьское солнце, тусклое, как позолоченная пуговица на потёртом мундире, лишь краем задевало сизый, стёганый тучами горизонт. Он уезжал навсегда, и это знали все: старый гнедой мерин, печально шлёпавший по чёрной каше немощёного тракта; кучер Степан, сидевший сгорбившись, будто под тяжестью невидимого ярма; мокрая ворона на верстовом столбе, равнодушно провожавшая их чёрным бусинчатым глазом. Знал и сам Лобынцев, ощущая в спине не физический взгляд окон, а холодное, неотвязное присутствие своего бывшего дома – теперь просто деревянного сруба с облупившейся щепотью, стоявшего навыкате, как пустая, ослепшая глазница.

Пять лет. Тысяча восемьсот двадцать шесть дней в этом болоте, затянутом сверху серым пологом неба, а снизу – вечными миазмами торфяников и человеческого бессилия. Он приехал сюда молодым, с томиком Гейне в потрёпанном саквояже и с идеями, острыми, отточенными в аудиториях, как только что выправленный ланцет. Уезжал сорокалетним, с потёртым чемоданом, где вместо Гейне лежали неоплаченные счета от аптекаря, полупустая бутылка валерьянки и пачка писем от брата, которые он так и не решился открыть. Единственным ясным желанием было – уснуть и не просыпаться часов так под двенадцать, чтобы хоть во сне отодвинуть встречу с тем, что ждало за пределами этого уезда.

Дорога была мерзкой, беспросветной, соответствующей сезону и состоянию души. Колёса хлюпали в чёрной каше, выворачивая из-под грязи прошлогоднюю, уже окаменевшую солому. Степан молчал, и это молчание было гуще и тяжелее любой беседы. Лобынцев курил папиросу за папиросой, чего прежде за собой не водил, – пытаясь заглушить вкус, поднимавшийся из самого нутра, – вкус тихого, методичного поражения.

Он не спас здесь никого. Вернее, формально – спасал. Сифилитика Гаврилу от гангрены, но тот, получив отсрочку, через месяц запил и сгорел в собственной бане, крича в огне так, будто Лобынцев лишь продлил его муку. Принял у бабы Дарьи двойню, но оба младенца, жёлтые, как воск от плохой свечи, умерли к весне от чахотки, которой надышались ещё в утробе. Вырезал аппендицит у станового, и тот, едва встав на ноги, написал на него донос о халатности, ибо Лобынцев отказался выдать ложную справку для тёщи – старой картёжницы, желавшей отсудить у соседа сарай.

Но дело было не в единичных предательствах. Дело было в самой ткани этого бытия. Он лечил, а они умирали или, выжив, возвращались в ту же грязь, что и порождала болезни. Он прописывал хину, а они пили настойку на пауках и шептали заговоры, глядя на него исподлобья – не со злобой, а с глухой убеждённостью, что его наука столь же локальна и условна, как и знахарские прибаутки.

Он пытался объяснить законы гигиены, а они слушали молча, и в их глазах, пустых, как выеденные скорлупки, плавала не злоба и не глупость, а вековая, животная покорность судьбе, холере, осенней слякоти и начальству – чему-то большему и неотвратимому, частью чего был и он, приезжий барин с ножом. Покорность, которая была мудрее его юношеского бунта, ибо знала: всё возвращается на круги своя. Земля сожрёт и известь, и карболку, и самый этот тракт.

В их мире врач не был спасителем; он был лишь ещё одной фигурой в сложном ритуале жизни-смерти, менее важной, чем священник, дающий последнее напутствие, или повитуха, знающая, как обмыть покойника. Умирать под молитвы, в своём углу, в окружении родных – было не просто «частью устоявшегося порядка» – это и был сам порядок, осмысленный и полный, где страданию находилось объяснение, а смерти – приготовленное место. Его же ланцет вносил в этот порядок лишь хаотичную, бессмысленную надежду, разрыв ткани, где каждый стежок был освящён веком. Он предлагал битву там, где все давно смирились с капитуляцией.

Его мысли, укачиваемые мерной тряской, стали расплываться. С чего-то ему привиделся белый пароход. Это был огромный, ослепительный, как отполированная кость или первый снег на скатерти, лайнер, плавно скользящий по абсолютно плоскому, словно отшлифованному тёмно-синему морю. Ни ряби, ни клочка пены. Лишь белое, гордое судно, разрезающее безмолвную гладь, и густой, басовитый гудок, стелющийся по воде, – звук, полный невыразимой тоски и такого же невыразимого обещания.

Ранее он уже видел этот образ в лихорадочных снах после тридцатичасовых дежурств, в минуты крайней усталости, когда сознание, отказываясь терпеть груз реальности, рисовало мираж иного мира – чистого, упорядоченного, где причины и следствия не расползаются, как гнилая ткань, где можно просто сесть и плыть – туда, где нет ни вечной грязи, ни этого всепроникающего запаха лука, вони, безнадёги, ни чувства, что бьёшься головой о стену из студня.

– Барин, – сипло кашлянул Степан, не оборачиваясь, будто говорил с воздухом. – А на станции-то, сказывают, заминка. Почтовый с рельс сошёл под Горошином. Ноне до вечера, а то и до завтрашнего полудня никак.

Лобынцев лишь вздохнул, коротко и беззвучно. Даже уехать нормально он не мог. Значит, захолустная станционная изба, пропахшая кислой капустой, махоркой и мышиным помётом. Значит, бесконечные часы под присвист закипающего самовара. Мирок, казалось, цеплялся за него корявыми, но цепкими пальцами, не желая отпускать своего. Не из злобы, а по инерции, с какой тина обнимает затонувшее полено.

На станции «Раздолье» (ирония названия вызывала у Лобынцева чувство какой-то глухой, бессмысленной насмешки) всё было именно так, как он предполагал. Смотритель, маленький, юркий человечек с лицом, как печёное яблоко, суетился, извинялся, сыпал словечком «по случаю», и в этой суете была не забота о госте, а страх перед возможной жалобой, перед любым нарушением своего крошечного, но оттого ещё более ценного порядка. Жена его, женщина с телом добротной комоды и глазами, в которых тоскливое любопытство боролось с апатией, поставила на стол чайник и глиняную чашку с мутным, засахарившимся вареньем.

Лобынцев отмахнулся, лёг на жёсткую, провалившуюся посередине койку, укрывшись потёртым шинельным сукном, и уставился в потолок, по которому ползла трещина, напоминающая очертания неведомого, никем не населённого континента.

Он пытался думать о будущем. О городе Н., где у него был брат-адвокат Сергей, который, вероятно, пристроит его ординатором в земскую больницу. О чистом белье, ванне, газетах. Но мысли, упрямые и тяжёлые, как комья глины, возвращались к прошлому. Не ко всему, а к последнему делу, которое поставило не просто точку, а жирный, кляксовый крест на его крутобережской эпопее. К случаю, который высветил суть конфликта не как борьбу разума с глупостью, а как столкновение двух не просто разных, а взаимно непроницаемых вселенных, живущих по своим, не сводимым одна к другой законам.

Три дня назад к нему привезли купца первой гильдии Ефима Савельича Порохова. Не просто купца, а столпа, туза, чья власть и вес в губернии были столь же монументальны и неоспоримы, как его собственный чудовищный, аневризматически раздутый живот.

Порохов лежал на расшитых золотом подушках в своей спальне, похожей на опочивальню восточного падишаха, и стонал – негромко, но пронзительно, звуком, в котором читался ужас перед немыслимым. Живот был вздут, твёрд, как натянутый барабан, отзывающийся глухим звуком на лёгкий стук. Пульс – нитевидный, рвущийся. Лицо – землисто-серое, с синевой вокруг запавших, горящих лихорадочным огнём глаз. Совершенно очевидный, хрестоматийный случай заворота кишок. Перитонит уже начинался, отравляя кровь. Операция – единственный шанс, призрачный, но всё же шанс.

– Режь, – просипел Порохов, хватая Лобынцева влажной, холодной, как лягушка, ладонью. – Режь, доктор. Все деньги, какие есть… Всю лавку… Только жить хочу. Боюсь.

Лобынцев, уже моя руки и раскладывая инструмент, объяснял суть, риски, необходимость немедленного решения. И в этот момент, словно по незримому сигналу, в комнату вошли другие. Сын, плотный, рыжеусый детина с пустыми, словно застеклёнными глазами, в которых читался не страх за отца, а тревога за будущие сделки, за распри в дележе капиталов. Зять, юркий господинчик в пенсне, с вечно заискивающей улыбкой, теперь сменившейся на маску озабоченности, залопотал что-то о желудке, о курином бульоне, о том, что отлежится… Но главное – личный духовник, отец Феофил, с окладистой, неестественно белой, словно из ваты сделанной бородой и масляными, проницательными глазами, которые видели не тело, а только душу, и то лишь в контексте вечных законов.

Началось. Сын затвердил, как молитву: «На всё воля Божья, батюшка. Не нам дерзать». Зять вторил, путаясь в словах. Но последнее слово было за отцом Феофилом. Он приблизился, положил пухлую, мягкую руку на потный лоб стонущего купца и заговорил бархатным, убедительным баритоном, в котором были и отеческая нежность, и непререкаемый авторитет:

– Ефим Савельич, друг мой сердечный. Зачем сей нож? Зачем сие насилие над плотью, коею и так Господь возмутился за грехи наши? Душа твоя не в чреве, осквернённом неправедной жизнью, а в горнем мире обитать желает. Доверишься скальпелю – умрёшь наверняка, и с грехом на душе, ибо насилие учинил. А помолимся сокрушённо, причастимся – Господь, аще восхощет, помилует. И выздоровеешь ты, душой и телом очистившись, и предстанешь пред Ним не с кровью на руках, а с молитвой на устах.