Карим Бальц – Беги по морю, белый пароход... (страница 4)
– Ну что, коллега, – начал он на удивление мягко, даже задушевно. – Освоились? Как вам наше хозяйство?
– Всё в порядке, Фаддей Лукич, – осторожно ответил Лобынцев.
– Не может быть всё в порядке, – вдруг усмехнулся Сиверс. – В таком месте, как наше, полный порядок – признак клинической смерти. Я вот о чём… Слышал, вы вчера проявили инициативу. Больному Семёнову. Строфантин, тепло… Интересно. Очень интересно. С точки зрения теории, пожалуй, даже логично. Где прочли?
– Я не читал, я… видел, – с трудом выдавил Лобынцев. – В подобных состояниях холод губителен. Сосуды, сердце…
– Видели, – протянул Сиверс, и в его голосе зазвучала холодная сталь. – Вы много видели, молодой человек? Вы видели, как во время эпидемии сыпного тифа в семьдесят третьем году в одной только нашей губернии умерло три тысячи человек? А я видел. Вы видели, как люди умирали сотнями в сутки, и никакие строфантины, никакие тёплые грелки не помогали, потому что болезнь была сильнее и непредсказуемее? А я видел. Вы видели, как врачи, самые умные и талантливые, сходили с ума от чувства собственного бессилия и вешались в больничных покоях? А я видел!
Он не кричал. Он говорил тихо, но каждое слово било, как молоток по наковальне.
– И знаете, что мы тогда поняли? Что медицина – не всесильна. Что на войне с эпидемией нужна не гениальность, а дисциплина. Нужен порядок. Нужен единый, для всех обязательный план, который минимизирует потери. Да, он не идеален. Да, он кого-то не спасает. Но он спасает систему. А система в итоге спасает больше, чем разрозненные гении! Ваш Семёнов выжил. Прекрасно. Я рад за него. Но что, если завтра вы решите применить ваш метод к другому, и он умрёт? Кто ответит? Вы? Вы ответите, вас уволят, а может, и под суд отдадут. А больной-то мёртв. И вера в систему будет подорвана. Начнётся хаос. Каждый будет лечить как знает. И смертность взлетит до небес. Вы думали об этом? Нет. Вы думали о своём профессиональном тщеславии. О том, чтобы блеснуть, доказать. Спасти одного и похоронить принцип, который спасает десятки.
– Но принцип не должен быть важнее жизни! – вырвалось у Лобынцева.
Сиверс откинулся в кресле. Его лицо вдруг исказилось не злобой, а гримасой физической боли, как будто старую, застарелую рану тронули ножом.
– Молчать! – он ударил костяшками пальцев по столу – сухо, резко, как выстрел. – Кто вы такой, чтобы отменять мои предписания? Вы, мальчишка, позарившийся на чужое место по протекции? Вы думаете, я не знаю, что такое тиф? Я боролся с эпидемиями холеры и сыпняка, когда вы ещё по пелёнкам ползали и в учебники целовались!
– Но пациент жив! Ему лучше! Это факты! – попытался возразить Лобынцев, чувствуя, как его слова теряют силу в ледяной атмосфере кабинета.
– Это неважно! – прошипел Сиверс, и его птичье, сухое лицо словно застыло, окаменело в маске почти панического раздражения. – Не имеет значения, жив он или мёртв! Важно, что вы подрываете дисциплину! Вносите смуту! Ставите под сомнение авторитет и систему! Вы – опасный фантазёр, романтик, готовый погубить всё ради своего «озарения»! С сегодняшнего дня вы отстраняетесь от работы в лечебных отделениях. Пойдёте в патологоанатомическое отделение. К прозектору Прокофьеву. Пусть там режьте трупы, раз вам так нравится резать устоявшееся и нажитое! А теперь – вон отсюда!
Лобынцев вышел, не чувствуя под ногами пола. Патологоанатомическое отделение. Склеп. Конец. Запах формалина и вечного молчания вместо запаха жизни, пусть и страждущей. Он шёл по длинному, пустынному коридору, и в голове, сквозь туман унижения и ярости, пробивалась мысль: «Озлобленный бюрократ! Тормоз!» Но эти слова были плоски и пусты. Они не объясняли той холодной, метафизической ненависти, что он увидел в глазах Сиверса. Там было что-то глубже.
И тут в памяти всплыл разговор, подслушанный месяцами ранее в чайной для младшего персонала. Старая фельдшерица Акулина, перевязывая ожог санитарке, бурчала себе под нос, кивая в сторону кабинета главврача:
«Фаддей Лукич-то… гнилой он, да не от природы. Сам из таких же, из земских псов, что на трёх парах ездят, кровью исходили. В холеру семьдесят второго в Гнилом Берегу один, как перст, полгода простоял. Когда все разбежались – и начальство, и священник, и богатеи, – он один и остался. Не спал, не ел, людей из боен да хлевов вытаскивал, сам их отмывал, сам хоронил в братских ямах. Крови, рвоты, поноса – сам исходил, потом месяц чуть не помер от истощения. А пол-уезда всё равно вымерло. Ну, приехала потом комиссия – чистенькие, в белых перчатках. Не «спасибо» сказали, а отчитали как мальчишку: «Неэффективные методы. Неоправданный расход. Отсутствие отчётности. Паника». Героя-то, едва под суд не отдали за «беспорядок» и «самоуправство». Вот он с тех пор и заболел. Не туберкулёзом – своей схемой. Как проказой. В схеме этой – всё учтено, всё расписано, смерть в графу вписана, и никто не виноват. Ни он, ни врач, ни Бог. Он не начальства теперь боится – он самого себя боится. Того, что в нём сидит и шепчет по ночам: «А может, и правда, не так надо было? Может, если бы по-другому…» А схема – она не шепчет. Она приказывает. И в её приказе есть страшное, мёртвое спокойствие. Будто и не ты вовсе решаешь. Вот он в машину и превратился. А вас, новых, с горящими глазами, ненавидит лютой ненавистью. За то, что вы ему его старую, немёртвую ещё тогда душу напоминаете. Ту, что ещё могла сгореть».
Вспомнив это, Лобынцев остановился. Гнев его не исчез, но стал тяжёлым, густым, как осадок. Перед ним встали два образа: сегодняшний Сиверс, засушенный в гербарий догмы, и тот, прежний – сгорбленный, в рваном халате, с безумием отчаяния в глазах, вытаскивающий трупы в эпидемическом аду. И эти два человека соединились в одном страшном понимании: провал. Тот всепоглощающий, экзистенциальный провал оказался настолько сокрушительным, что единственным способом выжить, сохранить рассудок, стало методично уничтожить в себе того врача, который мог этот провал допустить. Уничтожить способность к риску, к самостоятельной мысли, к живой, непредсказуемой человечности. И возвести на этих развалинах часового, жреца догмы, чья священная задача – охранять систему от любой живой, сомневающейся мысли. «Нет, – с горькой ясностью подумал Лобынцев, – не просто злой человек. Испуганный. Испуганный до самого нутра собственной прошлой неудачей, своей когда-то проявленной и растоптанной человечностью. И свой старый, незаживающий страх он теперь лечит, как страшную болезнь, заражая им всех вокруг».
Эта мысль, тяжёлая и неотвратимая, как приговор, проводила его сквозь лабиринт коридоров в самый низ, к тяжёлой, обитой железом двери с потускневшей табличкой «Патологоанатомическое отделение». Он толкнул её, и навстречу, обволакивая, пополз холодный, сладковато-едкий запах формалина – запах окончательных, бесповоротных ответов и вечного молчания. Здесь, в этом подвальном склепе без окон, ему и предстояло теперь обитать.
Глава 3. Вкус методичного поражения
За столом, заваленным фолиантами, журналами и банками с мутными препаратами, сидел прозектор Прокофьев. Он оказался полной противоположностью Сиверсу – не сухой и острый, а огромный, грузный, молчаливый, как выветренный вековой валун. Окладная, рыжевато-седая борода, добрые, грустные, немного недоумевающие глаза быка, взиравшие на мир с немым удивлением и привычной печалью. Он казался не столько человеком, сколько воплощённой, одушевлённой тяжестью, укоренившейся в этом подвале со всеми его запахами и тишиной. Его кабинет, вернее, лаборатория, походила на склад диковин, законсервированных в приторном, застойном воздухе, но в этом хаосе царил свой, вековой и безмолвный порядок.
– Что, прогнали? – однотонно, без сочувствия и злорадства, спросил он, не глядя на Лобынцева, изучая под мощной лупой какой-то срез ткани, похожий на засохший папоротник. Голос его был низким, глухим, словно доносился из-под толщи земли. – Не горюйте. У Сиверса все, кто думать умеет, долго не задерживаются. Кому совесть шевелится – тем тут делать нечего. Садитесь. Будете помогать мне вскрывать. И учиться. На мёртвых учиться. Они, по крайней мере, спорить не будут и в доносы писать не станут. Здесь правда одна – та, что на столе. Её не оспоришь циркуляром.
Так началась новая, подземная жизнь Лобынцева. Он приходил в сырой, холодный подвал, где вечный полумрак нарушался лишь резким электрическим светом, льющемся из голых ламп на потолке. Надевал прорезиненный фартук, пахнущий химикатами и старостью, и проводил часы над холодными мраморными столами, под ярким, безжалостным светом, не оставляющим места полутонам. Он вскрывал, исследовал, диктовал Прокофьеву сухие, лаконичные протоколы, в которых человеческая трагедия сводилась к перечню изменённых тканей и патологических заключений.
Сначала его трясло от запаха формалина и тления, мутило, по ночам снились эти разрезы – точные, безжалостные, как географические карты стран, из которых нет возврата. Потом пришло отупение, механическая, почти бесчувственная привычка руки, движущейся независимо от содрогающейся души. А затем – странное, почти мистическое понимание и своеобразная ясность. Мёртвые тела открывали ему тайны, которых не могли или не хотели открыть живые. Здесь не было места лести, страху, искажённой воле родственников или высокомерию начальства. Здесь была лишь причинно-следственная цепь, вытравленная на внутренних органах, как неумолимая надпись на скрижалях.