Иван Шамякин – Знамена над штыками (страница 24)
— Агитировал казаков? — удивился подполковник. Удивление его прозвучало так искренне, что строй зашевелился, солдаты вытянули шеи, чтоб увидеть Ивана Свиридовича. Ротмистр Ягашин вздыбил перед ним коня, замахнулся нагайкой, но… не ударил.
— Ты успел поговорить с казаками? — допытывался подполковник, не веря своим ушам.
— Надо же было им открыть правду.
— Какую правду? — закричал Ягашин.
— Которой вы им никогда не скажете, ротмистр.
— Я для тебя ваше благородие, хам.
— Какое вы благородие! — презрительно махнул рукой Иван Свиридович и, обойдя офицеров, медленно пошел вдоль строя к своим арестованным товарищам.
Навсегда остались в памяти моей слова Ивана Свиридовича. И как он сказал их — смело, с гордостью. И как пошел. Как повели их, одиннадцать солдат, под конвоем, а весь батальон глядел вслед и вздохнул, точно одной грудью, когда фигуры скрылись за взгорком. Я тоже вздохнул, с болью и грустью. К боли примешивалась капля обиды от того, что, стоя так близко, Иван Свиридович даже не взглянул на меня.
Мы еще долго стояли — пока взводные не переписали всех людей и не дали списки ротмистру Ягашину. Потом батальон гнали всю ночь. По грязным полевым дорогам, под дождем. Ягашин гнал. Он носился то к голове колонны, то к хвосту, нагайкой подгоняя отстающих, как скотину. Я тоже отведал его нагайки. То ли он бил без разбору, то ли углядел в темноте мою маленькую фигурку и отомстил за сожженные бурки.
Лошадей дали только Залонскому и начальнику штаба. Ротные офицеры и взводные шли вместе с солдатами.
На рассвете Ягашин не досчитался четырех человек. Может быть, упали от изнеможения или, очень может быть, сбежали, дезертировали. Вдобавок выяснилось, что мы сбились с дороги и пришли не туда. Ошалевший от злости ротмистр хотел гнать дальше, но обессиленные солдаты возмущенно загудели и потребовали отдыха и пищи: ужина не давали, и люди шли голодные. Ягашин вынужден был послать разъезд, чтоб разыскали обоз и полевые кухни, которые следовали за нами, но где-то отстали.
На привале я прислуживал капитану. Залонский был мрачен и ни разу не взглянул на меня; полотенце, мыло, миску с супом, ложку брал так, будто подавал их не человек, а дух бесплотный.
Совсем приунывший Сукновалов глотал слюну — у него не было миски. Вещи батальонного начальства привез каптенармус вместе с кухнями: вещи ротных офицеров ехали в обозе. Докука пошутил:
— Нашим мешкам особый почет.
Во время завтрака в поле он читал стихи. Здесь и в это время они звучали как издевательство, насмешка. Сукновалов скрежетал зубами. Солдаты с возмущением спрашивали у командиров:
— Мы кто: арестанты или солдаты? Почему с нами так обращаются? Куда нас гонят?
Пригнали батальон в Гордею. Там уже были другие батальоны, службы и штаб полка. Это приободрило и офицеров и солдат — что собрали всех вместе, и хотя лучшие хаты заняли казаки и всюду шныряла военно-полевая жандармерия, полк разместился как на отдых, только что без оружия.
Но когда Залонский узнал, что другие батальоны, которые также не поднялись в атаку и также были обезоружены и сняты с передовой, шли сюда без казачьего конвоя, он возмутился страшно. Кричал, швырял вещи, бегал в штаб полка. Утром был вялый, безвольный, оглушенный несчастьем. А тут стал необыкновенно деятельным. Офицерам заявил, что ротмистр Ягашин превысил свои полномочия и оскорбил, унизил их всех, гоня, как арестантов. Подпоручик Докука совершенно серьезно попросил разрешения вызвать Ягашина на дуэль. Сукновалов заныл: «Что вы делаете, господа? Мало вам одной беды?»
Мне довелось увидеть, как в тот же день они встретились в переулке — Ягашин и Залонский. Стояли лицом к лицу, держась за кобуры, побагровевшие, с налитыми кровью глазами. Ротмистр первый заговорил:
— Спокойно, капитан. Не мой эскадрон не пошел в атаку.
— Советую вам, ротмистр, отойти в сторону, если судьба еще раз сведет нас на узкой дорожке.
Разошлись.
Между тем продолжались аресты. Арестовали даже кой-кого из офицеров. Полк, по сути, расформировывали. Ежедневно с утра до ночи заседала специальная комиссия, на допрос вызывали каждого солдата.
От того, какую характеристику давал своему солдату ротный офицер, присутствовавший на комиссии, что́ делал солдат до армии, как воевал, зависела его судьба. Одних отправили в штрафные роты, других рассовали по разным частям, мало кого оставили в своем полку.
Подпоручик Докука вернулся с комиссии, через которую пропустили его роту, очень взволнованный и мрачный. Меня, больше чем к кому бы то ни было, тянуло к нему. Может, потому, что он высказывался смелее других и охотно объяснял мне то, чего я не знал или не мог понять. Залонский, наоборот, относился ко мне настороженно, казалось, он не прочь бы избавиться от такого денщика, но не знает, как это сделать, куда меня девать, потому что по годам я все еще не подходил под призыв и меня нельзя было отправить в строевую часть.
Через неделю в Несвиже судили арестованных. На суд вызвали батальонного и ротных командиров. Меня Залонский не взял, не то что раньше: нигде не обходился без денщика. Поздно вечером почему-то первым вернулся Докука. И пришел к нам в дом, где жил комбат. Вместе с хозяйкой я готовил ужин, поджидая господ офицеров. Вид у подпоручика был страшный, и невозможно было понять, пьян он или болен. Остановился перед окном и долго-долго пристально вглядывался в темноту. Я робко спросил:
— Как там, ваше благородие?..
Докука обернулся. Глаза его при свете тусклой лампы стали белыми, точно затянутыми тусклым бельмом.
— Их расстреляют, Жменьков, — просто ответил он.
Я задохнулся и потому не сразу спросил:
— И Голодушку?
— Кого?.. A-а… Не помню, Жменьков. Многих расстреляют. Или, может быть, повесят. Смертная казнь…
Он вздрогнул, как от холода. Я не знал, что еще спросить или сказать, представлял, как будут вешать людей (почему-то расстрел не казался таким страшным), и сердце мое леденело от ужаса. Не помню, сколько мы так простояли молча. Потом Докука провел ладонями по лицу, как будто стирая налипшую паутину, и сказал:
— Но как это подло, Жменьков! И что за подлецы те, что присвоили себе право решать судьбу других людей — жить им или помереть. И твой Залонский. И Сукновалов… И командир полка… И генерал… Все. Чтоб сохранить свои чины, свои звания, они готовы повесить, погнать на убой пол-России. Подло и низко! Гадко. Как можно жить с такими людьми, Жменьков? Зачем жить?
Офицер говорил почти те же слова, которые я слышал раньше от Ивана Свиридовича, а в последнее время чаще всего от Павла Кузнецова. Может быть, за эти слова их осудили на смерть?
Странно и почему-то страшно стало, что и Докука заговорил так. Более того, образованный офицер спрашивал у полуграмотного деревенского парнишки, как жить дальше с подлыми людьми, зачем жить. Что я мог ответить? Растерянно молчал, думая об Иване Свиридовиче, о других осужденных из нашего батальона.
Меня позвала хозяйка. На минуту я отлучился — и щелкнул выстрел. О пол стукнулся наган. Подпоручик схватился рукой за подоконник, потом за стол. Я успел подскочить и поддержать его:
— Ваше благородие! Ваше благородие!
По щеке его текла кровь, горячая, закапала мне на руки. Докука попытался улыбнуться. Но улыбка застыла, как на фотографии: один вечно длящийся момент, оскал зубов и уже черные глаза. Тело стало тяжелым и прижало меня, малосильного, к столу. Заголосила хозяйка.
Много смертей видел я до того и после, хоронил очень близких людей, но ни одна смерть не потрясла меня так, как самоубийство молодого офицера. Больше пятидесяти лет миновало, а передо мной все стоит его предсмертная улыбка-оскал. И глаза, у живого почему-то белые, у умирающего черные, как глубокие ямы.
Генерал помолчал. Задумчиво разгреб палочкой остывшую золу, выгреб несколько угольков, и они, освобожденные из-под пепла, сразу вспыхнули, как золотинки. Вечером угли словно спешат поскорее сгореть. А был уже вечер. Осенний день недолог. Мы и не заметили, как на вершинах самых высоких елей погас последний отблеск солнца. Сюда, на сосновый пригорок, из поросшей елью низины потянуло душной сыростью. Заметнее, чем днем, запахли грибы в генеральском кузовке. Привяли, что ли? Михась взглянул на часы и, как человек деликатный, заметил:
— Трудно мне, старику, вести машину с фарами. Слепят встречные.
Тогда генерал закруглился:
— На этом, пожалуй, можно закончить историю окопной жизни местного паренька Пилипа Жменьки.
— И это все? — несколько разочарованно спросил я. Естественно, что мое профессиональное любопытство взбунтовалось: полдня генерал рассказывал, а до главного — до встречи с Лениным — так и не дошел.
Филипп Григорьевич, видно, заметил мое разочарование и засмеялся:
— Как может быть все, если я вон еще сколько прожил! В четырех войнах воевал. Но если в таком темпе крутить ленту моей жизни, то мы не только заночуем здесь, но и зазимуем. Поехали!
Когда, трясясь по корневищам, выбирались из лесу на шоссе, я сказал:
— Такой водитель, как Михаил Михайлович, будет везти нас часа два.
— Долечу за полтора, — отозвался Михась.
— Но и этого, Филипп Григорьевич, достаточно, чтобы поставить хотя бы маленькую точку. Представьте, если б я подсунул читателям неоконченный рассказ? Что бы они подумали об авторе?