Иван Шамякин – Знамена над штыками (страница 25)
Генерал засмеялся:
— О, свяжись с вашим братом — замучаете.
— Кстати, чтоб вы не ожидали ничего необычайного, скажу сразу, что в те бурные дни и месяцы, когда старый мир летел под откос и всходила заря новой эры, я оказался как бы в тихой заводи, во всяком случае не на магистральном пути революции. Не знаю, то ли в наказание за все, что произошло в батальоне, или, может быть, наоборот, за те «заслуги», о которых за минуту до смерти говорил Докука, капитана Залонского не бросили с новым батальоном на передовую, а послали в тыл, в Смоленск, в школу, где наскоро пекли для обескровленного фронта безусых прапорщиков, которые с такой же быстротой погибали, с какой становились офицерами.
Меня капитан не бросил — удобная собственность. Но я помнил слова покойного Докуки и не питал теперь к своему благодетелю тех чувств, что раньше. Однако после гибели людей, близость с которыми в полку согревала мне сердце, почувствовал я себя одиноким и никому не нужным. Поэтому даже обрадовался, что Залонский не забыл обо мне. Обычно в тыл ехали весело; он ехал мрачный, молчаливый. Но так, как на побывку домой. В дороге не то пригрозил мне, не то вроде бы и приласкал. Сказал, что, зная о моей дружбе с Голодушкой, не верит, что я ничего не слышал, не видел, ни о чем не догадывался; и если бы я послушался его отеческого совета и рассказывал ему о солдатских разговорах и замыслах, то, наверное, такой беды не случилось бы. Он бы все уладил, никого не обидев. Разве он когда давал в обиду солдата? Он и теперь скорбит о судьбе осужденных.
Залонский умел говорить убедительно, прочувствованно, сердечно. Я стоял перед ним в тамбуре вагона, опустив глаза, и губы мои дрожали. До слез было жаль Ивана Свиридовича, Кузнецова, Докуку. И себя стало жаль. И даже его, командира. Если б он не говорил это с такой тихой болью, если б злился, кричал, ругался, то в ответ, верно, и у меня б вспыхнула злоба, протест. Но он увещевал, как добрый настоятель молодого монаха:
— Вот так, брат Филипп. Когда люди начинают терять доверие друг к другу, к добру это не ведет, только к злу и смерти. Нельзя идти против закона, против бога и царя. Социалисты хотят разрушить то, что создано волей божьей. Социалисты хотят поражения России на войне. В свои авантюры они втягивают невинных людей. Я все время боялся за тебя. Если б кто-нибудь сказал о твоей дружбе с ними, после такой истории не поглядели бы ни на твое малолетство, ни на Георгиевский крест. Засудили бы. И на меня упала бы тень. Хотя я и так без вины виноват. И наказан. Я не жалуюсь. Но мне больно, что в то время, когда я проявлял к ним христианскую доброту, Голодушка и его дружки копали могилу. Себе. Мне. И тебе. Подумай, Жменьков, об этом. Если хочешь стать человеком. Я искренне хочу помочь тебе найти место в жизни.
Не раз обещал капитан, когда окончится война, помочь пойти учиться. Может быть, даже устроить в военное училище. А не то в ветеринарное или фельдшерское.
Совет я принял — подумать. Думал много и мучительно. И странно — чем больше вдумывался в слова офицера, тем меньше верил им; чем чаще вспоминал слова людей, которые за свою правду на смерть пошли, лучше, глубже понимал смысл их слов. А слова Залонского, которые раньше казались такими красивыми, блекли и тускнели.
У меня хватало времени на раздумья. В городе я оказался в одиночестве. Особенно в первое время. Чувствовал себя как в лесу.
Офицерская школа не боевой батальон. И хотя там обучались парни всего года на два старше меня, подружиться с кем-нибудь из курсантов было невозможно. Никто из тех, кто видел себя во сне генералом, не мог опуститься до дружбы с денщиком. Правда, если бы я жил среди них, как на передовой среди солдат, может быть, и нашелся бы такой сердечный и негордый юноша. Но в школу я заглядывал редко и только днем, во время занятий.
Жил Залонский на частной квартире у каких-то старых обедневших господ, у которых был изрядный — комнат в двенадцать, — но прогнивший и запущенный дом. Было обидно ходить на рынок вместе со старой, рябой и сварливой кухаркой. Сперва мне казалось, что именно из-за того, что я таскал мешки и кошелки за этой бабой, форма моя и даже крестик не производили на людей никакого впечатления — надо мной часто подсмеивались. Но потом убедился, что и без кухарки я пользовался таким же «уважением». Видно, опостылела людям военщина. Меня тоже перестали тешить и форма, и слава, и будущее, обещанное капитаном. Пытался я подружиться с солдатами из госпиталя, с рабочими, но врать не умел, и новые знакомые мои, узнав, что я денщик, деликатно или бесцеремонно рвали отношения. А если и встречались, то так, словно для забавы с «маленьким солдатом», и на серьезные разговоры не шли.
Тогда я чуть не возненавидел военную форму, которой еще недавно гордился, и стал даже подумывать о дезертирстве. Меня больше не удерживала солдатская солидарность, потому что не было рядом людей, которые каждый день шли на смерть. Как никогда, заныло сердце по дому, по матери, малышам, дядьке Тихону. Даже в первые дни после перехода линии фронта так не ныло. Каждую ночь снились они мне. И полуголодная жизнь с тяжелым крестьянским трудом в поле, на гумне казалась раем. Если б я мог вернуться в ту жизнь! К земле, к сохе, к лошади. Хотел было попросить капитана отправить меня в имение, где есть славные украинские хлопцы и где вообще люди проще, чем здесь, в городе. Не отважился, чтоб не выдать свои мысли, потому что Залонский человек проницательный, догадливый.
Намерение мое бежать так окрепло, что я начал копить медяки и раздобывать штатскую одежду. Но куда пойдешь? Стояла холодная и голодная зима. Город пугал своей отчужденностью, неприветливостью, враждебностью. На рынке встречал я беспризорных, сирот, и, казалось, ни один человек их не жалеет, не сочувствует этим несчастным. Изредка солдаты давали кому-нибудь из них медяк. Некоторые беспризорные крали. Такой жизни я боялся. Потому решил подождать весны и тогда удрать в деревню, наняться в батраки к зажиточному хозяину или к солдатке; в деревне не хватало рабочих рук — война забрала людей, об этом я слышал и в окопах и здесь, в городе, — на рынке жаловались крестьяне.
Но прежде чем пришла весна в природе, весну в жизни сотворили люди. В февральский день, не морозный, но и не сырой, рабочий люд Смоленска вышел на улицу с красными флагами, с транспарантами. Я услышал, что сбросили царя, и, захваченный волной всеобщей радости и возбуждения, целый день ходил по городу с демонстрантами, видел, как арестовали полицмейстера, как отворили железные ворота тюрьмы и на волю со слезами и криками радости вышли осужденные. Впервые город не казался мне чужим, враждебным. Город стал добрый, уютный, меня сразу, как своего, приняли в колонну. Только какой-то рабочий пожалел, что я «солдат без винтовки». Я тоже жалел, что не захватил трофейный пистолет, подаренный мне Залонским. Если б был с пистолетом, наверное, оказался бы среди тех, кто вел полицмейстера и других полицейских чинов в тюрьму.
Вернулся я домой поздно вечером, усталый и голодный. Залонский встретил сурово-настороженно:
— Где ты был, Жменьков?
— Так ведь царя сбросили, — отвечал я, уверенный, что в такой день это объясняет все.
— Ты радуешься?! — Как видно, Залонского страшно поразило, что так легко в один день из моей головы выветрилось все то, что он, умный, образованный офицер, вбивал в нее больше года. Два или три раза повторил это: «Ты радуешься?» — и даже в лице изменился, даже губы задрожали, казалось, вот-вот заплачет человек — от обиды, злости, отчаяния.
— Так весь же народ радуется! — отвечал я, с грустью начиная понимать, что капитан не с народом, что он испуган и растерян.
В гостиной были владельцы дома. Барыня стояла перед образами и молилась. Старый барин, глуховатый и поэтому крикливый, ходил вокруг стола, у которого сидел квартирант, и ругался:
— Дурак он, ваш Николашка! Этого олуха, который был под башмаком у немки и у босяка Распутина, давно надо было гнать в шею с престола. Какой это царь? Я вам давно говорил…
Должно быть, Залонский не хотел, чтобы хозяин дома повторил при мне то, что он «давно говорил», потому что, поморщившись, чуть не со злобой сказал:
— Помолчите, пожалуйста!
А может быть, ему надоело разговаривать с глухим стариком, который, никого не слушая, всегда кричал. Залонский обратился ко мне серьезно и убеждающе:
— Народ радуется? Нет, Жменьков, это не народ. Масса, которая вышла из-под власти, взбунтовалась, — не народ. Это темная, слепая сила. И радость ее коротка. Кто ее ведет? Кто ею руководит? Неграмотные, безответственные люди. Я люблю народ, Жменьков. Но не люблю стихии. Ты помнишь, что вышло, когда батальон, полк отказались слушаться командиров? Так будет и тут. Не так делаются революции… В культурных странах. Во Франции, например…
— Во Франции королю отрубили голову, — сказал хозяин, чтоб возразить квартиранту, и опять закричал: — Если Николашке отрубят голову, я не пожалею. Распустил чернь, пускай пожинает, что посеял.
— О боже милостивый, прости ему, неразумному, — простонала хозяйка.
Залонский не откликнулся ни на слова хозяина, ни на возглас испуганной хозяйки и, как никогда раньше, холодно, даже сурово приказал мне почистить парадный мундир. Раньше он всегда говорил, зачем нужно сделать ту или иную не обычную, не повседневную работу. А в тот вечер, после таких ошеломляющих событий, наверно, просто хотел испытать, не взбунтуюсь ли и я, наслушавшись речей. Я почистил мундир. Но понадобился он только через несколько дней: капитана срочно вызвали в ставку, в Могилев. Вернулся он оттуда подполковником и командиром запасного полка. То ли Залонского нарочно держали в резерве, то ли вспомнили о нем в ставке как о «пострадавшем» при «императоре всея Руси», и подняли при новом главнокомандующем, присвоили очередное звание, дали полк.