Иван Шамякин – Знамена над штыками (страница 22)
Батальон подняли по тревоге на рассвете, хотя никто в ту ночь не спал, потому что все знали, что наступление назначено на утро. Ночью слушали, как саперы резали колючую проволоку наших заграждений; заграждения эти дорого нам обошлись, когда их ставили по ночам: немцы стреляли на каждый шорох.
Как только роты заняли свои позиции на первой линии окопов, откуда должны были броситься в атаку, начала бить наша артиллерия — обрабатывать немецкую передовую. Много снарядов разрывалось на нейтральной полосе. На командном пункте, где стояли Залонский, поручик Лебедев — наш новый начальник штаба, офицеры из полка, из дивизии и где, готовый выполнить любое поручение, вертелся я, высказывали опасение, как бы артиллеристы не накрыли свои позиции. Но все обошлось благополучно. Было холодно, ветрено. Ветер дул с востока на запад, от нас на немцев, и это обстоятельство отмечалось офицерами как во всех отношениях благоприятное — и бежать легче, и газы немцы не смогут использовать. Седой подполковник из штаба дивизии снял шапку и перекрестился: «Помоги, господи!»
Офицеры считали, что ими все предусмотрено. Немцев, очевидно, захватили врасплох, потому что артиллерия их отозвалась не сразу. А когда начала стрелять, то ударила не по передовой, а по тылам, по артиллерийским позициям. Когда взрывы наших снарядов тоже переместились куда-то за сосняк, что чернел на взгорке перед немецкой передовой, раздался голос командира второй роты, ближайшей к КПП:
— Орлы! За веру, царя и отечество! В атаку! На врага! Ура-а-а!
Прозвучали команды в дальних ротах.
На бруствер поднялись офицеры — командиры взводов. На фоне серого предрассветного неба чудно размахивали маленькими пистолетами.
— За мной! В атаку! Ура-а-а!
Однако прошла минута, вторая — и ни одна голова не поднялась над окопами. Нигде. Ни вблизи, ни вдали. Немецкие пули пощелкивали лишь изредка, такой огонь не мог прижать людей к земле. Солдаты не поднимались по какой-то иной причине. По какой?
— Что такое?
— Что случилось, капитан Залонский? — закричали штабисты.
Ошеломленный неожиданностью, Залонский бросился с командного пункта в окопы. Я шмыгнул за ним. Навстречу нам бежал такой же растерянный командир второй роты поручик Маланин:
— Солдаты не идут в атаку, господин капитан.
— Как не идут? Почему?
Мы вбежали из траншеи в первый окоп, широкий, обжитой, с бревенчатой стенкой, с нишами и пулеметными гнездами.
Солдаты неподвижно лежали грудью на бревнах, с винтовками на бруствере. Но никто не стрелял. Казалось, все уснули. Ей-же-ей, я так и подумал, что немцы пустили «сонный газ», потому что разговоры среди солдат о таком газе были. Но почему же не уснули офицеры? И не засыпаю я?
Залонский выхватил пистолет, выстрелил в воздух, закричал:
— Солдаты! Воины православные! В атаку на врага лютого за мной! — и полез на бруствер. Но, выбравшись на вал, не встал в полный рост, потому что, оглянувшись, увидел, что никто из «православных воинов» даже не пошевелился, никто не взглянул в его сторону. Я заметил, что некоторые солдаты тайком усмехались. Капитан соскочил в окоп, побежал вдоль него, испуганным, плаксивым голосом умоляя:
— Братцы! Что ж это такое? Кому вы служите? Кому поверили? Изменникам? Врагам? Это же бунт. Бунт! Да за это под военно-полевой суд! Всех! Всех! Господа офицеры! Поднять людей в атаку! В атаку!
Снова надрывно закричали взводные, унтер-офицеры. Но солдаты молчали, прильнув к брустверам. Справа и слева, в других ротах, тоже не слышно было обычного могучего «ура!». Одиночные выстрелы. Одиночные выкрики.
Мне стало жаль Залонского, ведь он добрый, он никогда не ударил ни одного солдата. Если б я знал, как ему помочь, то, наверно, бросился бы на помощь. Но в то же время поразило меня и восхитило это солдатское единство, сплоченность, этот общий сговор. Я догадался, чья это работа, и люди эти — Иван Свиридович, Лизунов — сразу выросли в моих глазах необычайно. Выходило, что именно они, а не офицеры имели над солдатами большую власть. Я был горд, что хоть немножко помог им как связной и о наступлении за неделю предупредил, дал им время подготовиться.
Такие противоречивые чувства переплетались в моей душе — я был и за капитана и за солдат.
А Залонский за эти минуты превратился в совершенно другого человека. Он больше не просил. Он ругался самыми грязными словами, которых я от него никогда и не слышал:
— Скоты! Вонючая чернь! Вши окопные! Перестреляю сукиных сынов! Вас пулеметы заставят идти в атаку! В атаку! — И ударил солдата дулом пистолета по голове.
Тот закричал:
— За что? Братцы!
Тогда штук пять винтовок, будто сами по себе, сползли с бруствера и повернулись к командиру батальона и ко мне, потому что я стоял за ним. Мне даже показалось, что грохнул залп. И я, сознаюсь откровенно, отчаянно перепугался. Почувствовав, что еще жив, я, как мышь, нырнул в боковую траншею: зачем мне помирать от своих солдат, которым я же помогал! Но ведь они об этом не знают; убьют офицера, а заодно и денщика его.
Нет, залпа не было. Это, опомнившись от артналета, отозвались немцы — ударили их пулеметы, полосуя слежавшийся дерн бруствера. Мимо меня прошел Залонский, шатаясь, бледный, держа в опущенной руке пистолет. Я подумал, что командир ранен, и двинулся за ним, чтоб помочь. С командного пункта словно ветром сдуло и офицеров, и солдат связи. В блиндаже штабисты встретили нас направленными на открытую дверь пистолетами. Седой подполковник кричал в телефонную трубку:
— В батальоне бунт! Бунт! Пришлите казаков! Пришлите казаков!
И вдруг отдернул трубку, будто она обожгла ему ухо; нижняя челюсть у него отвисла, как у покойника, глаза остекленели. Стуча зубами, заикаясь, проговорил:
— М-ме-не-ня п-п-по-о-слали знаете куда? Ч-ч-то ж это такое, го-господа?
Творилось нечто страшное, непонятное для офицеров и необычное, любопытное для меня. Кстати сказать, я лучше, чем все они, понимал, что происходит.
Фельдфебель первой роты, которого солдаты терпеть не могли, вскочил в блиндаж с криком:
— Они поднимут нас на штыки!
Офицеры сбились в углу блиндажа, позади стола, как напуганные грозой телята. Я не верил, что солдаты могут заколоть офицеров, и меня смешил их страх; сколько они говорили солдатам о смелости и героизме, а сами дрожат, как мокрые зайцы под кустом.
Я потом узнал: командир первой роты поручик Сукновалов хотел застрелиться там же, в окопе. Унтер отобрал у него пистолет. Поручик пришел в блиндаж, обвел всех ошалелым взглядом и, упав на стол, за которым играл в карты, заплакал, как ребенок, навзрыд, колотясь головой о столешницу. Залонский сказал ему:
— Успокойтесь, поручик. Стыдно.
— Дайте мне пистолет. Я застрелюсь. Я не хочу больше жить. Это позор! Позор! Всем нам. Как они смели? Как они смели? Против нас… против царя-батюшки…
— Да, это позор, — подтвердил седой подполковник из штаба дивизии и вдруг неведомо почему накинулся на меня: — А ты чего вертишься вокруг господ офицеров? Шпионишь? Пошел вон, гнида!
Я выскочил из блиндажа, страшно обиженный, и пошел в окопы, к солдатам.
Немцы ждали атаки и, чтобы не дать нашим подняться, не жалели патронов; пулеметы их прямо захлебывались. Они, должно быть, не понимали, что происходит, думали, что русские замышляют какую-то хитрость, подготовили какую-то ловушку, поэтому тишина в окопах пугала их больше, чем атака казацких сотен.
В окопе меня встретил подпоручик Докука. Я удивился: он единственный из офицеров вел себя так, будто ничего особенного не произошло, — ни испуга, ни растерянности на лице. Спросил:
— Жменьков! Куда смылось командование? Испугались солдатской забастовки?
Он первым употребил странное для меня слово; я знал его смысл, но считал, что бастовать могут только рабочие. От Ивана Свиридовича я слышал о забастовках, но не думал, что могут забастовать солдаты, да еще на войне, когда надо идти в атаку.
— Солдатам не хочется умирать, — спокойно рассуждал подпоручик. — А кому хочется? Тебе хочется? Мне, брат, тоже не хочется. Солдаты забастовали против смерти. Но немцы могут контратаковать. Похоже, солдаты не думают сдаваться в плен. Они будут отбивать контратаку. Смерть отбивать. Кто ими будет командовать? Сходи, пожалуйста, спроси у храброго русского дворянства.
Над дворянством Докука часто подсмеивался. Когда-то, зимой еще, ротмистр Ягашин синел от этих шуточек и раза два хватался за кобуру. Залонский снисходительно улыбался и один на один успокаивал ротмистра: мол, прапорщика надо понять — сын фельдшера получил право учиться в университете, но в карманах у него всегда ветер гулял, отсюда злость и зависть к тем, у кого больше возможностей.
Обиженный подполковником из штаба, я огрызнулся на просьбу Докуки, услышав в ней насмешку:
— Сами сходите спросите.
Подпоручик удивился:
— И ты бастуешь? Так, может, и капитан твой забастовал? — И вдруг из кроткого стал злым, обозвал меня дураком и сказал, что и Залонского, и его, и «всех дураков и трусов» расстреляют, если они не будут командовать во время немецкой контратаки и солдаты поднимут руки вверх.
Докука всегда интересовал меня, но привязаться к нему я не мог — колючий он был. Офицеры его не любили. И солдаты тоже не больно жаловали, потому что не понимали: иной раз он был слишком горяч и криклив, а иной раз равнодушен ко всему и на простые вопросы отвечал мудреными, книжными словами. Но в то утро солдаты, видно, приняли его. Рассказывали: когда никто не бросился вслед за ним в атаку, подпоручик сполз назад в окоп, смачно матюкнулся, но на солдат не стал кричать, не называл скотами. Сел на дно окопа, сказал: