Иван Шамякин – Белорусские повести (страница 73)
После той грозы не стало на взгорке березы, где спокон века жили аисты, «святая» в народе птица. По мокрой земле рассыпались сухие ветки от бывшего, за много лет обжитого жилья и пух из воробьиных гнезд. Аисты в тот год не жили уже на березе, потому что мужики, зная, что она может упасть, загодя, весною, втащили борону на высокую молодую липу.
От того запаха мокрой земли, от того аромата ржаного поля и теперь, через много лет, через целую жизнь отзывается в душе незабытая радость… И, подхваченное волной радости, выплывает на смену этому воспоминанию другое: черные, голые сучья сада на фоне густого темно-синего неба, фиолетовый стылый отсвет снега в поле, запах потемневшего шершавого ледка на тропке, теплый деревянный дух пригретой за день стены и длинные матовые сосульки-ледяши, свисающие с соломенной стрехи.
А после этих ледяшей почему-то сразу возникает в памяти из густой зеленой мухи подмерзший снег бесконечного поля, одинокий санный след, и заиндевелая грива коня, и запах настывшего кожуха, в котором так уютно и не хочется шевелиться. Плывет навстречу снежное поле, обступает сумеречная морозная синева. И еще не видать, но знаешь, что покажется сперва один, потом и другой слабенький огонек. А следом по дороге плывут не слишком большие — путь не близкий — возы с сеном, которое еще и на морозе отдает сухим, острым духом лета…
Воспоминания вставали красивые, солнечные, высокие и плавные, как облака в начале лета. И даже зимние, холодные, они набегали, как теплая вода неширокой речки, что текла за деревней. Извилистая, глубокая в заводях, поросших по берегу аиром, высоким, густым, как камыш, и всегда прохладным, даже в самое жаркое лето. И меленькая, с чистой, прозрачной водой и белым дном из песка-плывуна… А к речке протянулась луговина с коротенькой и густой, мягкой, холодноватой и нежной, как бархат, травой.
И воспоминания эти, и запахи до смерти не забудутся, дороже всего, как память о прикосновении материнских рук, о ее голосе, таком далеком, который никому не повторить, как не сказать тебе тех самых ласковых, самых душевных слов любви, великой и единственной, какой одаряют друг друга мать и дитя. Такая любовь живет у взрослого, уже, казалось бы, огрубевшего душой человека к родной земле: к легкому веянию ветра над полем, даже к синему васильку на меже, не говоря уже о кустистых, густых, как овчина, зеленях, посребренных первым инеем, которые отсвечивают розовым в утренних лучах солнца, не говоря уже о спелом, тяжело и доверчиво склоненном навстречу селянину колосе августовской нивы.
А праздник просторных, в золоте солнца и соломы, августовских дней, еще не потемневшего пахучего жнивья, мягких «котиков» на нем! И потом кое-где уже первые усталые полосы серой, опустошенной осенней пашни. И первый родной и печальный крик серых журавлей над овсяным полем.
И ничто не может и не сможет пробудить в человеке таких высоких и таких вечных чувств, как родина! И не был, и не будет, и нельзя быть человеку счастливым, если идет он по жизни без родины в сердце. Несчастный это человек, и, должно быть, тяжело и страшно ему помирать, ведь когда умирает человек, влюбленный в землю, он знает, что покидает радующихся жизни людей, и след своих рук на земле, и память о себе в душах.
От этих молодых, пронизанных солнцем и счастьем воспоминаний на душе у Анэты становилось легко, и не такими долгими казались бессонные старушечьи ночи.
Анэта пробуждалась радостная, прислушиваясь к себе — неужто она и вправду такая сильная, молодая и легкая, как то счастливое дитя в ту далекую летнюю грозу? Потом вспоминала, кто она теперь, сколько ей годов. Но все же в душе оставалась бодрость, уверенность в себе, в своей силе — всю жизнь она прожила, детей вырастила, ни на кого не оглядываясь, ни от кого не ожидая помощи. И теперь знала, как ей жить, что делать, и другому могла подсказать и посоветовать.
II
Ветик в одной майке вышел во двор и умывался под рукомойником на ледяном пронзительном ветру, с наслаждением ощущая, как его остужает всего и от этого становится весело.
Прошел он на веранду, не спеша, крепко растирая лицо и руки полотенцем, смотрел сквозь небольшие стекла на серое, сумрачное небо, и его снова стало охватывать чувство одиночества и неприкаянности. Оно не давало покоя с тех самых пор, как кончилась жатва, выкопали картошку, убрали с осушенного болота свеклу и осталось ожидать повестку в армию. Не верилось, что наконец это наступит — соберется и уедет и не надо будет потом просить у председателя сельсовета справку для паспорта, спорить с отцом и матерью. Отслужит — и подастся куда захочет, отец тогда не удержит.
От этих мыслей становилось легче и радостней, как всегда в юности от предвкушения дороги.
Нетерпеливое ожидание повестки, которую все не приносили, как будто военкомат забыл про него, навевало скуку. Он «лечился» водкой из тех запасов, что заготовил отец на его проводы, шел в клуб, где собирались школьницы, обнимал и тискал девчат, они пищали и, как дети, носились по клубу. Это надоедало Ветику. И тогда он отправлялся к Анютке — к Анютке многие ездили и до него, потому и растила она дочку неведомо чью, хотя была всего года на три старше Ветика.
Ветик знал, что уйдет он в армию и об его поездках к Анюте забудут, никто никогда дурным словом не помянет, — гулял парень перед армией.
Ветик зашел в хату, заглянул за занавеску, достал из-под кровати синий обшарпанный чемодан и кинул в него рабочие брюки почище, старый красный, тонкой вязки, свитерок, который надевал, когда холодно, поношенную старую куртку из кожзаменителя. Чтоб готово было.
— Уже собираешься. Что-нибудь похуже взял бы. Это и дома еще носить можно.
Мать стояла опершись рукой на ухват, в старом сером бумажном пиджачке с подвернутыми, слишком длинными рукавами, в бумажной широкой юбке, с передником, съехавшим набок, в большом, надвинутом на лоб черном платке, от которого еще более бледным и болезненным казалось лицо.
…Подкинув сухих дров, мать жарила сало и мясо, чтоб подновить закуску на двух столах: отец на вечер собирался пригласить конюха Федьку, полевого сторожа Статкевича, смотрителя канав Петра, молоковоза Буткевича и еще кое-кого из той братии, о которой люди говорят, махнув рукой: пропащий человек, пьяница, и не зовут их, если только можно, за стол вместе со всеми гостями. Звал их «на допитие» старый Дягель не только» потому, что у канавщика можно было накосить сена, Буткевич мог приписать молоку, которое сдавали, самую большую жирность, Федька всегда коня даст, будет и сбруя, и повозка, а то теперь не только мало лошадей осталось, но нет и подвод и сбруи. Еще и потому звал их старый Дягель, что, хотя и сам теперь подсмеивался над ними, были они когда-то одной компанией. Когда ходил Дягель в бригадирах и даже в председатели колхоза вышел. Но пришлось уступить место молодым.
Александр Дягель держался долго. Не запил, хату построил, собрал достаток, но перебежал ему дорогу колхозный бычок. Так хитро перебежал, что разостлался на хате цинковой крышей… Большой огласки правленцы не допустили, но из бригадиров пришлось уйти за год до пенсии.
Когда Ветик подумал обо всей этой компании, которая заберется сюда на целый вечер и заведет пьяные разговоры о том, как было когда-то, ему стало не по себе.
Знакомая с самого детства жгучая жалость к матери шевельнулась в груди. Есть же и что надеть, есть и деньги, ведь никуда их не тратили, только копили… Теперь бы пожалеть себя, свое здоровье, пожить. Неужто она и родилась только, чтоб работать? В молодости бил муж, пока не отбил здоровья и не перебесился. А она все толчется по хозяйству… Жалость поднялась, может быть, оттого, что неизвестно, когда он еще мать и увидит. Ветик знал, что косо смотрят люди и на мать из-за отца, — в деревне его не любили и помнили то, чего не мог помнить и знать Ветик.
— Ты куда это собираешься? — настороженно спросила мать, неся из сеней и ставя на стол, обтерев фартуком, запотелые бутылки.
— В клуб схожу, куда еще.
Он и сам не знал, куда идти.
Мать недоверчиво покачала головой.
— Не вздумай хоть к Анютке тащиться! Перед людьми совестно! Вот придет отец с мужиками, посидели бы вместе, поговорили, а то последний день и то не усидишь дома.
Ветик не стал спорить. Подумал, что и правда скоро явится отец с гостями, тогда придется остаться, сидеть.
Он надел новую, на меху, куртку, пыжиковую шапку, одетый присел к столу, наскоро съел несколько кусков мяса, из горлышка выпил бутылку лимонада и вышел на улицу, натянул перчатки, прислонился к забору, переждал, пока прошли во двор отец с гостями. Хорошо, что успел выйти из дому.
…Вечерами в будни в клубе никого не бывало, кроме школьников-подростков. Они, радуясь, что нет старших, гоняли самодельными киями из лыжных палок металлические шарики, которые гулко стучали в пустом и настывшем помещении, и если какой-нибудь падал со стола — казалось, что ударили по полу молотком.
Ветик отвел в сторону долговязого сына Лизы-магазинщицы, сунул в руку пятерку:
— Дуй, Васька, возьми у матери бутылку.
— Нет у нее…
— Давай, глист белый, половина тебе.
— Подожди, партию кончу…
— Гони, я за тебя достукаю, биллиардун.