Иван Шамякин – Белорусские повести (страница 72)
Нынче летом еще стояла одна. От двух не осталось и следа, как и от плотины, у которой росли деревья. От третьей — торчал только высокий черный комель. Должно быть, осенью пастухи раскладывали огонь у пня. Пень выгорел с одной стороны и в середине. Другая половина, побелевшая от ветра и обугленная изнутри, возвышалась над свежей травой, как обломок огромного клыка.
Четвертая верба уже не давала листа, только кое-где от корня пытались подняться слабые, светлые отростки. Старый, дуплистый, невысокий перекрученный ствол, крепко, разлаписто вцепившийся в землю корнями, растопырил вверху пять узловатых сучьев, таких же коротких, перекрученных, на которых уже не осталось ветвей; сучья казались пальцами старой, сработавшейся руки, которые уже не могут выпрямиться, разогнуться. Да и сама верба, с побелевшей от дождя, глубоко потрескавшейся корой, походила на огромную, сработавшуюся жилистую человеческую руку, что будто силилась вытянуться, достать до этого по-детски чистого и доброго, высокого, как счастье, весеннего неба, застыла в мучительно-трудном порыве.
Ниже сучьев в стволе светилась насквозь дырка. И верба издалека казалась прибитой к небу толстым синим гвоздем.
Анэта не знала, почему запала в душу эта верба, может, от удивления, что впервые на своем веку видела, как умирает дерево, которое помнилось еще молодым. А человеческой смерти нагляделась и навиделась.
Прошлой весной померла самая младшая Анэтина сестра. Две средние умерли раньше, давно. О них осталась лишь ровная и долгая привычная память, как о людях, что живут где-то далеко-далеко…
Померла Волька в апреле, когда уже славно пригревало солнце и совсем мало осталось снега в поле, когда старый человек, выйдя из хаты и угревшись в затишке на солнышке, думает, что пережил зиму и теперь поживет уже до новых холодов.
Тогда неожиданно разыгралась метелица, день и ночь подряд лепило мокрым, лохматым снегом, и от ветра над Анэтиной хатой тревожно и угрожающе гудел старый вяз. Анэта в ту ночь и глаз не сомкнула, все прислушивалась к лютому, неумолчному разгулу метели, словно хотела услышать что-то сквозь ветер…
А днем неожиданно стало спокойно и солнечно, будто и не уходило солнце и его весеннее тепло. Солнечные лучи растопили набившийся в пазы стен снег, бревна мокро чернели, и от них шел пар. Улица выше плетней была завалена снегом, снег пообломал ветки в садах.
Вольку похоронили в тот солнечный день. За Анэтой никто не приехал, дороги были не расчищены, а на санях теперь и моды нет ездить. А еще — Анэта догадывалась — не очень-то о ней думали: детей у Вольки много, родни у себя в деревне тоже. За ней, за Анэтой, может, потому и не поехали, чтоб не растрясти старую бабу: потом не оберешься беды.
Но в том, что померла Волька, а она, Анэта, и самая старшая, и самая несчастливая, осталась жить, Анэта видела что-то несправедливое и неестественное. Почему бы Вольке не дожить до ее, Анэтиных, лет и не похоронить ее — как положено? Она жила, детей вырастила, и не приходилось ей по хозяйству надрываться и на женской, и на мужской работе. А вот отчего-то померла та песенница и танцорка, та маленькая и слабая Волечка, которую когда-то отец любил больше всех детей; Анэта должна была сидеть за кроснами, а Волечка у учителя две зимы училась, читать умела и стихи говорить. Точно душа померла.
Сколько жизни прошло, сколько воды утекло, сколько тяжкого горя и обид прожила и пережила, а то далекое воспоминание ни с того, ни с сего вдруг выплывало в памяти, словно вчера только было. Отец, счастливый и молодой, сидит на лавке. В дрожащем красном свете лучины видно, как радостно поблескивают у него глаза, как смотрит он на Волечку, которая пристроилась у него на коленях в рубашонке, с аккуратно расчесанными волосами, и рассказывает на память:
Шевелятся на стене и на седом от мороза окошке красные отсветы, со злостью выдергивает Анэта пучки кудели, вертит веретено, прядет, — только голову наклоняет все ниже, будто, кроме своей работы, ничего не замечает. А самой хочется бросить все, заплакать от горечи, от обиды — ее не пустили учиться, сказали, что большая, что дома помогать надо, — от зависти, что не она сидит на коленях у отца и что не на нее он так смотрит…
А Волечка завидовала Анэте, тому, что она взрослая, умеет все делать, и любила ее, как любят младшие старших братьев и сестер.
Анэта теперь поняла, что у каждого своя доля и она распоряжается человеком, она знает, кому и какую жизнь прожить. Волька так и не научилась быть первой в работе, да и здоровье у нее было не то. А песни петь умела, плясать была ловка. И замуж вышла счастливо, и за хозяином век прожила, в своей деревне, среди своих людей и со своей родней.
Анэта же ушла в чужую деревню, в тридцать три года стала вдовой, с ребенком на руках, пришлось работать и за хозяина, и за себя, как в борозду встала — и пошла.
У каждого своя доля. Иначе почему бы ей, Анэте, столько жить? Живет. А Волька померла. Анэта теперь пробовала вспомнить те песни, до которых охоча была Волька. И мало что могла вспомнить, — не до песен было ей в ее жизни. А вот теперь, как померла Волька, забрала с собой свои песни, будто меньше и тепла стало в душе у Анэты…
Первые дни после смерти сестры Анэта сильно затосковала было. Ночами плакала от воспоминаний и от мыслей своих. Не замечала, как текли слезы. Только когда зябко становилось лицу, вытирала глаза одеялом, лежало опустошенная и легкая душой и телом, будто медленно летела куда-то вниз, летела…
И выплывала навстречу улица. Нет, сперва полевая дорога…
В солнечной дали, на широких и ровных, как стол, слуцких полях дозревала рожь. От жары побелели, вылиняли нежные и прохладно-мягкие лепестки васильков на межах и у дорог. Зыбился разогретый солнцем воздух и словно стекал к ржаному краю неба. А оттуда черное крыло разворачивала гроза. И перед нею все затихало как-то торопливо, будто захваченное врасплох, даже меньше стали волны на тугой глади колосьев. И нигде ни души. Только светлое поле и потемневшая даль, точно с песчаного берега глядишь на темное море. И перед грозой все на земле словно меньше стало, будто смотришь на нее с высоты, с этого могучего, черного грозового крыла.
В тишине послышалось, как мягко и глухо, точно по живому телу, ударили по глубокой теплой дорожной пыли первые капли. А потом вдруг неожиданно мощно рванул ветер — и обрушилось на землю все разом: и темень, и сплошная, как из луба, стена воды, блеск синеватых от ярости молний, удары грома, от которых хотелось сжаться в маленький-маленький комочек, потому что казалось, что ты лишь одна осталась на всем белом свете. И жутко чувствовать, что нет спасения и тебе и твоей темной хатенке в безмерном неистовстве неудержимой стихии. И вместе с тем — непонятная, необъяснимая, щемящая тревожная радость, как будто и ты — частичка не подвластной никому силы…
Не помнится, почему она одна была тогда дома и почему не побежала ни к кому из соседей. И вообще теперь, в воспоминании, кажется, что тогда в деревне не было ни одного человека, ни одной живой души, только она, маленькая Анэтка, под соломенной стрехой повети, потому что страшно почему-то сидеть в хате, когда злобно вспыхивают молнии, жарким взблеском освещая сквозь маленькие оконца темную под грозой хату, — кажется, что, если не сидишь за стенами, если видишь грозу, а совсем рядом ощущаешь дождь и ветер, ничего не может с тобой случиться…
Анэта и потом, уже став взрослой, и теперь, состарившись, никогда во время самых лютых гроз, в самые страшные воробьиные ночи не могла усидеть в хате, выходила во двор и стояла у стены, укрывшись дерюжкой…
Она тогда не заплакала и не закричала, и не кинулась никуда бежать, когда что-то раскололось, грохнуло где-то совсем рядом и показалось, что обдало ее волной воздуха, незнакомым запахом. Она чувствовала и понимала, что все равно никуда не убежать и ничего изменить нельзя, только жди и молись, чтоб все обошлось.
В ту грозу расщепило старый клен, что рос под окнами их хаты. Будто черным топором полоснул кто-то в развилку и развалил дерево до самого комля, сложил на землю половину его пышной кроны.
Клен, та половина, которая осталась, стоял еще много лет, опаленный, однобокий, но зеленел, нес на себе обильную, роскошную листву. И им, детям, не надо было далеко ходить за листьями, которыми выстилали под печи, когда пекли хлеб.
Сперва стал отдаляться гром, звучать как-то добродушней и раскатистей, издалека, хотя еще злобно, кустами, вспыхивали и слепили молнии, но неприметно начинало сереть, и в той стороне, откуда пришла гроза, становилось светлее, уходила, отступала вдаль тень грозовых сумерек, оставляя за собой покой, свежий воздух и мутный ручей посреди улицы, который намывал тугой мокрый гравий, — он упруго, как снег, поскрипывал под босыми ногами.
После грозы стало светло и чисто. Властно наплывал влажный запах ржи, вечный на этих полях, приглушенный духом мокрой листвы садов.
И свидетелем всему этому была только она, девочка, и будто бы все это свершалось для нее.
Теперь кажется, что это и не вспоминается, а снится, теперь не верится, что может быть на земле столько света, свободы и такой силы. Но нет, это было вправду, и виделось молодыми и счастливыми глазами ребенка впервые. И среди слуцких полей есть, стоит и сейчас эта вытянутая в одну улицу немалая деревня, хотя редко увидишь уже в ней те старые, маленькие хатенки. Обновились сады, построено много новых, красивых, с большими светлыми окнами хат…