Иван Шамякин – Белорусские повести (страница 42)
Низко над рекой, на юг, куда тек Сож, устало взмахивая крыльями, летела вереница крупных птиц. Птицы тянули тяжело, медленно. Приглядывались к земле, искали, где бы сесть на ночь.
— Уже отлетают, — скучно подумала Юлька, долгим взглядом провожая стаю.
— Северные. Наши аисты еще с нами. Тут, гляди, еще и ночи теплые, а там, откуда летят, уже холода прижимают.
— Улетят, а потом снова вернутся. Как и наши.
Птицы исчезли в небе, где-то впереди плота слились с потемневшими лесными вершинами. Юлька догадывалась, что сели они в кочкарнике, на болоте. Отдохнут, лягушками подкрепятся — и дальше, дальше. Летите, милые. А может, и не одну ночку будут гостить на болоте. Зачем спешить в чужие края? Еще опостылеет чужбина. Удивительные птицы. Весной, чуть задымит теплым паром земля, — уже тянут в родные гнезда. Может, вот этой своей тягой к родным гнездовьям и близки птицы людям. Разве не как птицы вернулись в родную деревню Волчок, Гриб, дед Малах? Люди, правда, не все возвращаются. Только, может, и птицы не все возвращаются? Которые в пути гибнут — те не вернутся. Но остальные, самые сильные, должно быть, все прилетают. Вот бы людям у птиц поучиться. Если разобраться, так начальник автоколонны на том собрании в Дубравенке правду сказал: не пускать назад тех, что без нужды летают по свету, родное гнездо легко забывают, вспоминают о нем, когда припечет.
4
— Ты ешь, Егор, ешь, — твердила Юлька. — На меня не гляди. Мужику надо больше, чем бабе.
Он отложил к сковороде ложку, обнял Юльку за круглые плечи, и она сама прижалась к его груди, теплом дохнула в шею.
Притихла вода у плота, не плескалась. Вдали на реке как будто послышалась песня. Может, почудилось.
— А тот вечер в гостинице помнишь? Зимний. Когда ты с пилой ввалился. Ночевал. Назавтра в Старую Буду ехал. Вот тогда, в тот вечер, что-то во мне надломилось. Ждала тебя. А никому не показывала, что со мной делается. От тебя долго пряталась. Боялась, что ты увидишь, поймешь.
Он молчал.
На берегу трещали еще не уснувшие кузнечики, а горячие губы все шептали Егору — касались его лица, шеи:
— Скажут, что неверная. Не дождалась.
— Нет на тебя судьи, Юлька.
— А что?.. И нету!
— Глупый, может, скажет. А кто пожил, все понимает — тот не осудит.
— Кто скажет, пусть с мое пождет да погорюет. Ну, если б война была, тогда хоть сто лет ждала бы. А то ведь просто так, ради гульбы, что ли, забыть детей, жену…
Ее губы вдруг обдало холодом. Она отвернулась, вздрогнула.
— Думаешь, зачем села на твой плот? В суд плыву. Петька Голуб, который из Дубравенки, следователем в районе, сказал, чтоб заявление привезла. Разведут.
— Вот ты какая! — удивился Егор.
— Не ожидал? — горько улыбнулась. — Известно, не прежняя. Может, худо делаю? Но… хватит…
Егор примечал, как двоились ее чувства, как хотелось ей мужского внимания, ласки, как истосковалась она в многолетнем одиночестве, как вместе с тем что-то сумрачное, неспокойное таилось в ее душе, как она металась между противоречивыми чувствами и от этого казалась то ласковой, щедрой, а то несмелой, сдержанной, то веселой, задиристой, а то грустной, безразличной. Не могла, а может, и не хотела скрыть сумятицу души.
— В суд удобней автобусом. Минским экспрессом. Утром села — и утром же там. На плоту долго.
— А я захотела на плоту. С тобой на бревне. Сколько лет потеряно, так что мне значит еще один день?
Думая, как бы ее развеселить, Егор вытащил из рюкзака смешной лозовый корень.
— На кого похож? — задал загадку.
— Да вроде на боксера.
— Вроде.
Юлька уже ни о чем прежнем не думала, уже улыбалась, разглядывая замысловатый подарок природы.
— Мастер же ты, Егор. Я бы мимо прошла. А ты… Подаришь кому-нибудь?
— Юрке. Давно пристает.
— Ишь, прилепился он к тебе. К батьке не приставал.
От этих ее слов Егор почувствовал неудобство — вроде бы он не по праву заговорил о Юрке, чужом сыне.
— Мал был. Потому не приставал, — будто оправдался. — Ему нынче в школу? Куда поведешь? В дубравенскую?
— А куда еще?
— Может, в Селище в интернат? Там дети на всем готовом.
— Не сирота, чтоб в интернат. Да и помощник дома. Уже за меньшим приглядит.
Костер то затухал, то разгорался вновь, и его игра отражалась на Юлькином лице — оно то розовело, то тускнело.
Близилась ночь, но еще был вечер, и ничто вокруг не спало. Настигая плот, в спину по реке подул ветер, и с ним вместе долетела чья-то песня. Утих ветер — утихла песня. А потом снова донеслась — уже погромче, близкая.
— Кто-то следом плывет. Знакомый голос, — сказал, прислушиваясь к песне, Егор.
Песню уже отчетливо было слышно, особенно на головках, где самый ветер, уже чей-то плот с песней мог нагнать их на повороте, и Юлька пересела от Егора подальше, на березовую колоду. Откинула голову, укрыв плечи длинными волнистыми волосами, задумчиво, настороженно глядела на реку, что оставалась за плотом, будто в вечерней серости, в близкой неясной дали реки должна была кого-то вот-вот увидеть. А Егор тоже это чувствовал, но без всякой настороженности. Он не сводил глаз с Юльки — любовался ею. Красивая, сильная она такая, думал он, могла бы в любой работе заменить мужика, гоняла бы, если надо, плоты, сажала бы и рубила лес, родила бы и вырастила еще одного сына — все ей под силу, все бы она делала без вздохов и сетований, с радостью, ни на миг не теряя и женственности, и красоты, только дай ей немного внимания, ласки, любви. А если не немного, если столько, сколько женщине нужно?
Снова послышалась песня.
— Нагоняет? — спросила Юлька.
— Вроде Геник Ладутька.
— Неуж?
— Но не видно.
А слова уже можно было разобрать:
— Разве Геник плоты гоняет? — удивилась Юлька.
— А что? Парень здоровый. Недавно из Ленинграда прикатил, экзамены в мореходку сдавал. Хвастал, будто приняли.
— Всех море манит — дубравенцев, ковалевцев.
— Такого не страшно и в море пустить. Хороший парняга, головастый. Сегодня первый раз гонит. Сам напросился. Дайте, говорит, морскую практику отбыть, перед тем как на учебу ехать. С дядькой заодно повидаться.
— А где его дядька?
— Да Савка одноглазый. Не знаешь? Раньше, после войны, в Дубравенке жил, плотогонничал, теперь в запани плоты принимает, бревна подсчитывает.
— Так я его, кажись, знаю, — вспомнила Юлька. — Малая еще была, когда он к нам в хату приходил. Певун славный был. Бас хорошо вел. Все плотовщицкие песни знал. Может, и Геник от него знает?
— У Геника другие.
— А вот я бабкины помню. Правда, не все. А как они мне запомнились? Бывало, выберемся с ней по щавель, бредем лугом. Она подымет в корзину и чаборок — на чаек, и багун-бодрун, и подбел — кровь остановить, и центаврию — от сердца. Про каждую травинку слово скажет, песню споет. А голос звонкий, с колокольчиком. Послушать ее многие приходили. Я любила вот ату — про калиницу:
Егор вспомнил, какой певуньей была и Юлька в девках. Вечерами, бывало, идет с работы, а она уже водит по деревне хлопцев да девчат, всех своим голосом побивая. Петь могла ночь напролет, до утра, а песни у нее были все про любовь. Что-то бабкиных он тогда не слыхал. Может, стеснялась старые петь. У молодых так часто бывает. Зато теперь не стыдилась бабкиной песни — пела с чувством, как свою, каждое слово произносила бережно, к каждому звуку будто сердцем прикладывалась, будто сама согревалась от слова и звука: