реклама
Бургер менюБургер меню

Иван Шамякин – Белорусские повести (страница 39)

18

Серыми, воспаленными, словно запыленными долгой летней дорогой глазами дед Малах задумчиво глядел на Сож. Он как будто думал о горнах своих предков, о мореных дубах и якорях. Но вот глаза его пояснели — что-то заметили на реке.

— Гляди-ка, девка плот гонит.

Там, совсем близко, плыла Юлька, и Егор сошел к самой воде, чтоб она его увидела.

— Это Анкудова.

— Вдовушка?

Егор неопределенно пожал плечами.

— Ну, я пойду. Это мой плот, — вдруг открылся он старику, поняв, что прятаться некуда. Доверчиво улыбнулся и принялся закатывать штанины.

— Твой?! — От неожиданности у Малаха рот открылся. — Вот так да-а!.. Не-ет… я другое подумал, Егор. Дураки вы, молодые. Такой девахой кидаться! — Старик вздохнул, будто счастье от него самого отвернулось.

Егор спустился с берега в воду, побрел вразвалочку. Выше колен вода не подымалась, но Юлька все же подогнала плот поближе к Егору, к берегу. Он был еще в воде, держался за плот, а она уже снова сидела у костра, бросив шест, отвернувшись от берега, и Егор понял, как ей не хотелось торчать на глазах у старика, как стеснялась перед ним, пряталась за костром, будто лисица за бороной. Шагал бы себе Малах в смолокурню, так нет же — стоит на берегу, у самой воды, глаз с плота не сводит.

— Эй ты, Егор! Завтра бревно забери! — кричит басом. — А то привезут приблуды пеньё, так бревно мигом исчезнет. Тебе оно сгодится!

— Заберу, — не оглядываясь, отвечает Егор.

— Гляди ж, завтра чтоб…

Егор выбрался из воды на плот, схватил шест и торопливо, изо всех сил стал отваливать на глубину.

3

У широкого плеса норов тихий, покладистый: хоть спи, хоть песни пой — вода сама разумно распорядится плотом.

Солнце катилось по самому краю земли. Еще оно было золотое, но уже побледнело, а немного спустя и посинело, догорая.

Чугунок Юлька поставила в самый огонь — вода уже кипела. Кинула в чугун щепоть соли, взглянула мельком на Егора и еще щепотку кинула, пошутила:

— Хоть раз насолю тебе.

— Пока не случалось?

Пожала плечами:

— А разве было?

— Не знаю. — Егор, будто что-то вспомнив, засмеялся. — Ежели насолишь мне, так, значит, и себе.

Юлька развернула Егоров рюкзак, достала из него, будто из своего, кусок сала в газете, луковицу, яйца, сало нарезала на сковороду, принялась лущить луковицу. Егор луковицу выхватил:

— Дай я поплачу.

Пока плот огибал излучину, а Егор болтался по берегу, Юлька и картошки начистила, и костер развела, и належалась-насиделась. Лежа, чего только не перебрала в памяти. Плыла под ней вода, над головой плыли облака, а в голове роилось прожитое. Как когда-то в лугах — на спину откинется, уставится в небо глубокое, а вместо неба видит море.

Не солнечные пляжи, не белые теплоходы привлекали тогда Юльку. Ее море было иное: холодное, обледенелое, жестокое. Не одну ночку грезила им. Прижмет к себе малых детей, а перед глазами — обросшие белым инеем канаты, льдом скованные причалы, плавбазы, траулеры, рыбацкие роканы, бушлаты. Так и лежала до утра, не сомкнув глаз, с думками о муже. Живого моря сроду на видела, на плавбазы да траулеры только по телевизору смотрела, про роканы да швартовы разве что в книжках читала, но тяжелое, грозное, совсем чужое дыхание моря чуяла нутром. И все — с тех пор, как муж, Павлюк Анкуда, подался в Мурманск ловить рыбу, морским рыбаком заделался.

Когда он уезжал, да и после — спустя и год, и два, Юлька прибирала лесопунктовскую контору, гостиницу на два номера да еще клуб, всюду за порядком глядела. Летом пуп не надрывала — печи не надо было топить, — а зимой возни хватало с печами, дровами, да и с водой. Бывало, еще затемно, не выспавшись, подхватится и летит в контору к печам. А их там — целых пять. К каждой надо дров наносить, каждую — протопить, из каждой головешки да угли с синим огнем выгрести в тазик с водой, чтоб люди не угорели, вовремя позакрывать вьюшки, убрать, подмести. В конторе управится — надо в клуб бежать. А под вечер — в гостиницу. Постояльцы не всегда наезжали, но есть они или нет их — топила, а на дрова, как холода начались, не скупилась. Ведь мог кто-то и среди ночи заехать. Чего на дрова скупиться, если их на пристани сколько хочешь, каких хочешь.

Правда, возить дрова приходилось самой, на детских саночках. Из общего штабеля. А на растопку держала смоляки — в каморке при клубе. Те дрова, что привозила из штабеля, тоже были не сырые, звонкие от мороза, словно стеклянные, больше березовые да ольховые. С саночек на руках принесет их в помещение, сбросит на жестяной лист у печи и начинает разжигать.

Вечером, случалось, задержится в гостинице — и уже слышит за дверью: топ-топ — шаги Просечкины (хорошая у нее подружка была). Скрипнут двери — тонкий нос с горбинкой просунется: «Юлька, закругляйся. По телику начинают селедку ловить». — «В каком море?» — непременно спросит Юлька, и уже, в каком бы море ни ловили, никакая печка, никакая служба не удержат ее — хоть бы на краю света ту селедку брали. Были постояльцы — наспех растолковывала им, когда и как загрести перегоревшие угли, сама выбрасывала в тазик с водой недогоревшие дрова, показывала, как закрыть трубу, чтоб не напустить в комнату угара и вместе с тем теплый дух не выпустить в небо — все равно его не обогреешь, — а сама летела к Просечке на телевизор.

Пока муж ловил рыбу в далеком море, Юлька перевидела по телевизору рыбные промыслы Севера и Дальнего Востока, Каспийского и Балтийского морей, нагляделась, как рыбачат зимой и летом, какими сетями и на каких судах, узнала, что такое кнехты, кранцы, вожаки, кухтыли, кошели. Думала: самой бы влезть рядом с Павлюком в тот рыбацкий рокан. Когда б не дети, кинулась бы следом без оглядки, да теперь, с Юркой и Вовиком, малышами, куда кинешься? Далеко не убежишь, не уедешь, если руки-ноги связаны. Хорошо мужикам. У них — воля, никакие путы не держат. Особенно таким, как Павлюк. А ее радость — Просечкин телевизор. Вопьется, бывало, в экран глазами и в каждом рыбаке ищет своего Павлюка. Как ни старается — не узнает. Если он не такой, как они, раздумывала, ох, тяжело ему там, в море, в той бескрайней бочке с селедками. Они ведь просаливались годами, а он что? Новенький, молодой. Правда, вряд ли оплошает или уступит кому, хотя бы и там, на Севере, в море-океане. Ого, Анкуда! Сорви да подай!

Еще когда не женился, хлопцем по девкам бегал, шапки не признавая даже зимой, только воротник куртки наставив, уже тогда был один такой и на пристани в Дубравенке, и в Ковалевке, и в Селище, где жил с родителями. — равных ему не было. Где какая драка, где какое гульбище — там Анкуда, Девки хватов издалека примечают, с такими им весело, а вот мать все молила Юльку обойти его стороной, искать тихого. За его красивым портретом, учила, долго не покрасуешься. Однако материнские слова не пошли впрок: влипла, что муха в мед. Расписались как раз перед майскими праздниками. Тогда мать притихла: поздно руками махать, прибился к печи — клади на печь. Правда, на тещину печь он не захотел. Не поехала и Юлька к нему в Селище. Дали им от лесопункта комнату в общежитии, в Дубравенке. Не комнатушка — ладная комната, и Павлюк прикинул — можно все сделать. Привез шалевки, переборку поставил. Все дивились, как Юлька взнуздала Анкуду, дурь из головы вышибла. Да не тут-то было. Только первые годы, три лета да зимушки три, проработал Анкуда в лесу на трелевочном тракторе, тихо да мирно рядом с ней отсидел а Дубравенке. Минули те зимы-лета — и ударила ему в голову прежняя шалая кровь. Известно, как волка ни корми, а он все в лес глядит. Вначале не поверила, что серьезно задумал вербоваться в Сибирь, дороги строить, а когда запел про Мурманск — увидела, что не шутит, кровь заиграла. Отговаривала, знала — добра от этой затеи не будет, убеждала: не те, мол, времена, чтоб копейку на стороне искать, все теперь под руками, работай, не ленись — все у тебя будет. Не послушался — поехал. И как вырвался из дому, так однажды только и показал свои пригожие очи. После того единственного за все годы приезда родился у Юльки второй сын, Вовик.

Четыре года что корова языком слизнула, и за все четыре — одно письмо. По праздникам телеграммами отмахивался: «Поздравляю жив здоров Павлюк». Раза три прислал деньжат. А Вовик родился — вовсе ни слуху ни духу. Словно сыну не рад, словно он ему и не сын. Как-то сердце не выдержало, написала письмо, да слезное — молила вернуться. А что ему до ее слез? Телеграмму опять кинул, как кость собаке: «Празднуй день рыбака не забудешь Павлюка». Было стыдно почтарке в глаза глядеть. А тут еще мать глаза вперила в телеграмму, подлила масла в огонь: «Поминай как звали, доченька». Юлька держалась: «Не хороните загодя. Мало их, мужиков, разбредается по городам из Ковалевки, Дубравенки, Селища? Вон Хоня дубравенский побыл в шахтах — вернулся, мешок денег привез. Волчок с Грибом вербовались на Север — тоже дома. Метя ковалевский из Казахстана прикатил…» А мать свое долбит, будто дятел: «Хоня тихий, теля телем, мухи не обидит. Волчок да Гриб всего на год уезжали. Метя серьезный, такой десять лет будет ездить, а семью не оставит, не собьется, голову не пропьет, что заробит — все в семью тянет. А Павлюк — по воде, считай, хвостом расписался. Двух сынов на шею повесил — ищи ветра в поле». Тут Юльку слеза прошибла — сорвалась: «Детей не трожь! Перемучаюсь, зато как вырастут два сына — всех возьмут завидки. И Павлюка найду, если надо. Адрес есть, и закон советский есть», — кричала, плакала. А мать: «Хоть алименты истребуй, покамест адрес не сменил». — «Не нужны мне ваши алименты, — заливалась слезами Юлька. — У меня муж есть, Павлюк Анкуда. Слышите, мама?!» А сама уже не верила, что есть он у нее, не верила и все больше давала волю слезам.