реклама
Бургер менюБургер меню

Иван Шамякин – Белорусские повести (страница 38)

18

Смолокурня стояла на прогалине, вросла в песок. Из трубы валил густой дым. В лесной тиши он поднимался как по отвесу и вровень с верхушками сосен заваливался набок — от реки тянул ветер. Горько пахло жженым смолистым деревом.

Хотелось пить. Егор подошел к колодцу, обеими руками взялся за опущенный в сруб журавель с тяжелым, железными обручами окованным, ведром, погнал его вниз, навстречу черному блестящему глазу. Вода залегла глубоко, ведро долго и глухо ударялось о мягкие стенки старого сруба.

Скрипнула дверь смолокурни, но этот скрип не оторвал Егора от ведра, только глазами повел в сторону: через порог переступила нога в большом пыльном сапоге, потом из-под низкой притолоки выплыла белая луна — голова деда Малаха, а там появилась и красная, навыпуск, рубаха, тонким ремешком перехваченная на животе.

Дед стоял у порога, тер кулаком глаз. В смолокурне он и жил — в дощатой боковушке.

— Это ты пришел? — спросил, подходя к колодцу.

— Ну и водица у вас! — наконец-то оторвавшись от ведра, похвалил Егор. — Вон в Ковалевке три колодца, а такой ни в одном нет. Почему? Вроде на одном горизонте.

— Горизонт один, да жилы разные. Тут серебряночка.

Егор еще раз прильнул к ведру — вода покатилась под сорочку на грудь, приятно защекотала.

— Как это — жила?

— А так. В каждом колодце своя. Как у человека. Я, скажем, свою молодым на судах нашел. Плавал. Отец — у горна.

— Выходит, моя жила — плоты гонять?

— Твоя — в дереве. Батька твой из железа да из дерева мог душу вынуть, на блюдечко людям поднести, а мог и вдохнуть душу. Так и у тебя. Говорят, твои деревянные звери в Минск ездили?.. — спросил, но ответа ждать не стал: — А что?.. Дерево ценнее всякого золота. Деревом можно мир завоевать.

Теперь уже он, дед Малах, обхватил ведро на срубе, наклонил и пил долго, прихлебывая. Рубаха на нем висела свободно, будто исхудал за лето возле тяжелых смолистых пней. Да и впрямь исхудал. Пять лет назад, кажись, справнее был, когда в Ковалевку вернулся из дальних странствий. Хотя в то же время и слабее — сам признавался. А утро, когда он появился в Ковалевке, Егор помнил.

Теплое было утро. В начале мая. Воскресное. Вся деревня работала на своих сетках — чистила огороды от прошлогодней ботвы, сажала картошку. Пацаны жгли на берегу принесенные паводком кусты, ломье разное. Егор шел берегом из Дубравенки — увидел, как у деревни в прибрежный песок носом ткнулась моторка, из нее вышел человек, одеждой похожий на городского, с чемоданом, пальто на руке. Моторка развернулась, пошла вниз, откуда приплыла, а человек отошел от воды шагов десять, опустил чемодан на землю, сел на него, закурил трубку и сидел долго, все курил да перед собой на деревню смотрел, глаз с нее не сводил. Егор остановился. Хотел подойти, да тот, уже окруженный пацанами, встал с чемодана, взял его в руку и подался в деревню.

Через какой-нибудь час в Ковалевке только и разговору было, что вернулся Малах, тот самый, который еще в двадцатом году, когда по хатам ходила холера, схоронил сразу отца и мать, в одну ямку уложил, оставил двух братьев и совсем молодым хлопцем уплыл с дубравенскими плотогонами куда-то на юг, в теплые края.

С тех пор где-то по морю и плавал. Там, на море, состарился, на пенсию вышел. Сразу после войны приезжал в Ковалевку, один раз за все годы, да не нашел ни хаты — сгорела при немцах, ни братьев — оба с войны не вернулись. Поглядел на деревню и уехал назад. На морском берегу домик купил, там собрался век доживать. Однако диво случилось — вдруг сердце по родине затосковало, от моря отвернулось. Все бросил в том пригожем, сытом краю, притащился помирать в родную деревню — лесную глушь. Угла вроде не осталось, а все равно вернулся.

— Подсобника не дают? — спросил Егор, жалея старика.

Малах безразлично махнул рукой:

— Один управлюсь. Вон… мой помощник бежит.

На опушке показался Юрка. С тем же рябым щенком, но уже без дружков босоногих. Завидев издали, что взрослые разговаривают между собой, подошел тихо, молча привалился к срубу колодца, через сруб, к влажной свежести, свесил любопытный нос. Щенок ласкался боком о его ноги.

Долетел взрыв. Юрка вскинул взгляд на старика.

— Не пугайся, — Малах накрыл голову мальчика широкой ладонью. — Там наши обормоты. Завтра пеньё привезут.

— И рыбы? — спросил Юрка.

— Рыбы не привезут.

— А почему, дед?

— А потому, что боятся деда. День лес корчуют, а как стемнеет — реку. Я им эту рыбу…

— Местные? — спросил Егор.

— Да нет. Приблуды.

Из-за излучины вода выгоняла плот на широкий, спокойный плес. На нем горел костер, и Егор догадался, что это Юлька развела, собирается готовить ужин, как будто уловил даже запах горячей картошки — улыбнулся: за весь день крошки во рту не было — голодному волку овечка снится. Так получилось, что с утра катал бревна на сплотку, вязал, а потом гужбы не хватило — пока кладовщика нашел да цепь взял на увязку плота. Тот не сразу и цепь дал: мол, назад не вернешь, посеешь в запани, как плот сдашь.

Если б еще вместе со всеми, со всей бригадой отчаливал, тогда успел бы и в столовку забежать. А то ведь хотелось опередить всех, чтоб лишний раз, да еще на плоту, с Юлькой не видели — языки бы не чесали.

— Сыпь домой, Юрка, — строго сказал Егор, подумав, что вот и сын может увидеть мать на плоту — ни к чему это. — Там, в деревне, баба ищет, с ног сбилась.

— Не ищет, — надувшись, возразил малыш.

Но дед Малах подогнал:

— Иди, иди! Завтра прибежишь пни складывать.

Тяжелое багряное солнце устало опускалось за реку, но еще земли не коснулось, еще всем своим ликом освещало заречные луга, реку, леса. В этом вечернем свете было куда больше мягкости, нежности, чистоты, чем днем, — мягкие и просторные, умиротворенные дали открывались глазам с высокого левого берега. Они брали начало и разгон сразу же от дедовой смолокурни, от его берега, под которым тянулась густая синяя полоса воды, отгороженная от зеленых просторов узким желтым шнуром противоположного песчаного берега.

Егор часто бывал здесь, у смолокурни, бывал и в эту же самую пору года, в это время дня, несчетное число раз вглядывался в алый и вместе с тем синий вечерний Сож, заречные луга, холмистые дали, но, может быть, никогда еще не видел во всем этом столько новых красок — будто глядел иными глазами.

— Послушай-ка, Егор!..

Он даже вздрогнул — так далеко ушел в мыслях от Малаха, смолокурни, колодца.

— Хочу одно бревнышко показать, — продолжал дед. — Давай с горы спустимся.

Плот приближался — Юлька сидела у огня. Еще далековато, правда, еще не разберешь, кто там, она или не она, но Егор знал, что она.

— Нельзя мне идти. Плот гоню.

— Какой? Где? Гонишь — и не на плоту?

— Своим ходом идет.

— Так это рядом…

Они повернули за смолокурню, сыпучим песчаным косогором спустились в низину, поросшую молодым сосняком. Старик шел молча, постукивая в землю, в пни-коренья заступом, а Егор, следуя за ним по пятам, еще не догадывался, куда он ведет, хотя ковалевцы не однажды видели, как Малах копал-перекапывал здесь, в низине за смолокурней, землю, будто что-то искал в ней. Да и с прежних времен ходили по деревням слухи, вроде где-то тут таилось старое русло Сожа, что когда император Наполеон бежал из Москвы, то в этом месте пустил под лед свою золотую карету, чтоб Кутузову не досталась. Такая была глубина — дна никто не мог достать, а со временем старое русло занесло илом, глиной, песком, оно сровнялось с берегами, навечно похоронив карету, но не молву о ней. История за давностью забылась, но стоило объявиться в этих местах Малаху, да еще с заступом, как опять всплыла. Теперь уже поговаривали, будто Малах затем вернулся в Ковалевку, чтобы найти и поднять золотую карету. И днюет-ночует в смолокурне недаром: старое русло совсем рядом — копайся сколько влезет, от людских глаз втайне.

Это место, однако, Малах миновал — направился в размытый паводками лог. Еще прошлым летом малиновыми мотыльками цвела здесь лесная гвоздика, трудились пчелы. Весной слабый на песках дерн снесло водой, налило прудочки, за лето они высохли, и теперь на чистом песке переплетались удивительные ажурные дорожки, петельки, вытоптанные разными птицами в поисках червей да букашек, которые, в свою очередь, тоже оставили следы, еще более тонкой работы.

В стороне зеленели елочки. Старик подошел к ним, нагнулся, не говоря ни слова, вытащил из-под деревца топор и хвойный веник. Тут уже был разрыт песок, из него торчал конец черного бревна. Старик заступом еще больше разгреб песок, топором ударил по бревну — железо отскочило с сухим звоном. Снова ударил — отскочила щепка. Егор подобрал — удивился: твердая что камень, красноватая, словно старой кровью набрякшая, прекрасная неожиданной свежестью, мелкой черной сетью прожилок. Мореный дуб? Когда-то над Сожем сплошь стояли дубравы. Дубы валили вместе с сосной, елью, березой, но сплавлять их было трудно — плоты с дубом часто тонули. Да и Сож подмывал берега, рушил дубы — они молча лежали на дне, прятали сомов в глубоких ямах-омутах и там, в воде, не гнили, наоборот — приобретали крепость и красоту.

Дед Малах взволнованно посмотрел на Егора и снова взялся за заступ. Рядом с бревном быстро раскопал черный квадрат стародавнего строения, аккуратно обмел его веником, меж бывших венцов раскидал песок, и Егор увидел ноздреватые рыжие комья шлака болотной руды — свидетелей жизни и труда былых ковалей. Дерево самой кузни уже не дышало, лежало черное, истлевшее, от прикосновения сыпалось, но густой дух железа еще, казалось, не выветрился из развалин, был настоян в огне и смешан с запахом дерева, земли, воды. Егор вспомнил: отец говорил, что для кузнечного молота нет лучшей рукояти, чем из мореного дуба, — есть в нем и крепость железная, и теплая мягкость для рук. А еще говорил, будто в деревне когда-то жили одни ковали, и фамилии у них были — Ковали, потом уже появились Ковальки, Ковалевы, чтобы как-нибудь отличать дворы. Вот и Малах — Ковалек. Это позднее приблудились Завойские, Сидорики, Политыки. И еще слыхал Егор, что кузни на краю деревни стояли в ряд. На памяти отца здесь каждый год отковывали тысячи пудов речных и морских якорей, цепи, мелкую оснастку для судов, сплавной такелаж, и вся эта работа, особенно якорная, высоко ценилась моряками да речниками. Много старых якорей сюда завозили на переделку. Совсем негодные сбрасывали на берегу, неподалеку от деревни, где сейчас шумел бор, — позже, когда набралось целое кладбище якорей, их зарыли в землю. Это уже после революции. На месте того якорного кладбища теперь поспевала земляника, дружно лезли грибы, особенно боровики, и многие ковалевцы, что помоложе, уже не знали, почему бор зовется Якорным.