Иван Поддубный – Ветра судьбы. Ткач туманов (страница 3)
Настоятельница помедлила. Её взгляд на мгновение сфокусировался на склонённой голове Юмы, на её выбившихся из небрежного пучка волосах, на её покрасневших, покрытых цыпками руках. Что-то похожее на мимолётное сожаление мелькнуло в её старых глазах — или это просто играл свет?
— Твоя мать, — вдруг заговорила она более мягким, почти печальным тоном, — была одной из лучших прорицательниц, которых я когда-либо знала. Когда она умерла, рожая тебя, я думала, что её дар перейдёт к тебе с удвоенной силой. Я держу тебя здесь не из милости к тебе, дитя. Я держу тебя из уважения к её памяти. Род Акира не должен прерваться на служанке, моющей полы.
Вот оно. Правда, обнажённая до костей. Она была не ребёнком. Она была не сиротой, которую приютили. Она была символом. Неудавшимся символом великого рода. Ходячим памятником. И с каждым годом этот памятник покрывался всё большим слоем пыли.
— Я понимаю, — солгала Юма. Она ничего не понимала. Она не знала своей матери. Для неё это была просто легенда. Единственной реальностью была эта мокрая тряпка в руке и холод, пронизывающий до костей.
Настоятельница кивнула, и наваждение исчезло. Её лицо вновь стало маской строгости.
— Закончи здесь и принеси чай в зал для гостей. Прибыл гонец от даймё Такеды. И переоденься. От тебя пахнет тиной.
Она развернулась и бесшумно исчезла за дверью, оставив Юму одну.
Одна. Это слово звучало в её голове, как приговор. Она медленно разогнулась. Спина затекла и болела. Она посмотрела на свои руки. Они дрожали. Не от холода. От унижения. Настоятельница была права. От неё действительно пахло. Пахло бедностью. Тяжёлым трудом. Пустотой.
Гонец от даймё Такеды. Это имя гремело по всей долине. Жестокий, амбициозный военачальник, который медленно, но верно подминал под себя соседние кланы. Его визиты в храм всегда были связаны с войной: он приходил за благословением перед битвой, за предсказанием, за тем, чтобы Хана увидела для него брешь в обороне врага. Это означало, что снова будет кровь. Много крови. И где-то на границе, в грязных окопах, люди будут умирать, пока Хана будет смотреть на своё нефритовое зеркало.
Юма вылила грязную воду на землю за галереей и пошла в свою каморку переодеваться. Её «парадное» косодэ было таким же белым, но из более дешёвой ткани, уже пожелтевшей от времени. Она переоделась, стараясь не смотреть на своё отражение в мутном кусочке металла, служившем ей зеркалом. Она знала, что там увидит. Бледное, худое лицо с острыми скулами, тусклые глаза, лишённые того внутреннего огня, что так ярко горел в глазах Ханы и Мии. Лицо человека, не оставившего следа.
На кухне было душно и чадно. Сачи гремела посудой, ворча что-то себе под нос о том, что господа совсем совесть потеряли, присылать гонцов в такую рань. Юма взяла поднос с чайником, чашками и сладостями — скудное угощение для важного гостя. Поднос был тяжёлым, руки всё ещё дрожали, и чашки тихо позвякивали. Она пошла через галерею, стараясь ступать как можно тише.
Голоса она услышала ещё до того, как подошла к двери.
— ...говорят, его армия уже перешла перевал. Такеда-сама хочет знать, будет ли гроза в ночь перед битвой, — говорил грубый, прокуренный мужской голос.
— Ками пока не дали ясного знака, — отвечала Хана, и её голос звучал холодно и властно. Юма представила, как она сидит с идеально прямой спиной, сжимая в руке веер. — Но вода в чаше помутнела. Это дурной знак. Кровь прольётся, и много.
Юма вошла, низко поклонившись. Она чувствовала на себе взгляды, но не поднимала глаз. Она была просто механизмом для доставки чая. Она аккуратно поставила поднос, и, пятясь, вышла, не проронив ни звука. Когда она закрывала дверь, до неё донёсся обрывок фразы гонца: «…а это та, у которой нет дара? Вы всё ещё держите её?» Смешок. Короткий, презрительный смешок мужчины, привыкшего измерять ценность людей их боевой эффективностью. Ответа она не услышала. Дверь захлопнулась.
Остаток дня прошёл как в тумане. Том самом, который каждую ночь заполнял двор. Она чинила сети для храмового пруда, обдирая пальцы о грубую верёвку, чистила масляные лампы, оттирая въевшуюся копоть. Каждое дело было пропитано молчанием. Даже когда Мия случайно налетела на неё в коридоре, рассыпав целебные травы, она лишь пискнула: «Ой, прости, я не заметила», — и убежала, оставив Юму собирать сухие листья с пола. «Я не заметила». Эти слова эхом отдавались в ушах. Это было идеальное описание её существования.
Ночью, когда последние молитвы были прочитаны, и храм погрузился в сон, Юма не выдержала. Она выскользнула из своей холодной каморки и, ступая босыми ногами по ледяному полу, прошла в дальний, заброшенный конец галереи. Здесь, в крошечной каморке, которую уже много лет не использовали, она прятала единственное, что принадлежало лично ей.
Связка.
Она спрятала её под расшатавшейся половицей. В мешочке из грубой мешковины лежали вещи, которые она копила годами. Немного денег — медяки, которые ей перепадали за мелкие поручения от паломников. Запас сушёной рыбы. Огниво. И грубый, но остро заточенный нож для разделки рыбы, который она тайком стащила на кухне. Это был её план. План побега. Не сегодня, не завтра, но когда-нибудь. Когда невыносимость её существования перевесит страх перед миром за воротами храма, миром, где водятся ёкаи и бесчинствуют самураи.
Она сидела на корточках и смотрела на содержимое мешочка. Это была жалкая кучка хлама. Смешно. Куда она пойдёт? Кто возьмёт на работу безродную девушку, которая не умеет даже слышать духов? В веселый квартал? Торговать своим телом, пока какая-нибудь гнилая болезнь, насланная демоном распутства, не сожрёт её заживо? Или уйти в горы и умереть там от голода, став пищей для голодных духов-гаки?
Мысль о самоубийстве пришла не в первый раз. Она была тихой, вкрадчивой, как змея. Она нашёптывала о том, как легко было бы просто уйти в туман, который сгущался за воротами, идти и идти, пока не замёрзнешь. Или упасть в ущелье. В мире духов её, пустую, может быть, просто не заметят, и она исчезнет без следа, без боли. Но каждый раз что-то её останавливало. Не надежда. Скорее, тупое, животное упрямство. Какая-то невысказанная, яростная мысль: «А вдруг завтра? Вдруг завтра что-то случится?»
Она убрала мешочек обратно, задвинула половицу и осталась сидеть в темноте, обхватив колени руками. Из щелей в стене сочился туман. Густой, молочно-белый. Он скапливался у её ног, обволакивал лодыжки. Ей показалось, что он был чуть теплее, чем воздух, но это наверняка была игра воображения. Ей просто хотелось тепла. Человеческого, духовного, любого. Она закрыла глаза и представила, что она — один из этих камней во дворе. Камню не нужно призвание. Камню не нужно, чтобы его замечали. Камень просто лежит.
Но она была не камнем. Она была девушкой, в груди которой, стиснутое до размера горошины, жило отчаянное, голодное, запретное желание. Желание быть увиденной. Желание, чтобы её назвали по имени. Желание знать, зачем она вообще появилась на свет в этом проклятом, жестоком мире, где ценность души измеряется её способностью говорить с чудовищами. И это желание, словно яд, разъедало её изнутри. Оно и было её единственным настоящим проклятием. Пустота, которая не хотела быть пустой. Пружина, готовая распрямиться в любой момент. Ей нужен был лишь толчок.
И толчок уже стоял у ворот. Слепой старик, чьи пустые глазницы видели гораздо больше, чем самые зоркие глаза, медленно поднимался по горной тропе, ведя посохом по камням, и туман расступался перед ним, приветствуя древнего гостя.
Глава 3. Сёстры.
Ужин в храме Акира никогда не был просто трапезой. Это был ритуал, демонстрация иерархии, застывшая в дереве, рисе и свете. Трапезная располагалась в самом старом крыле здания — огромном зале с почерневшими от копоти веков балками, уходящими в темноту высокого потолка. Главный свет исходил от большого очага-ирори в центре, где тлели массивные дубовые поленья. Огонь не столько освещал, сколько отбрасывал пляшущие, уродливые тени на стены, заставляя их жить собственной жизнью. Пахло жжёным углём, старым деревом и сладковатым ладаном, который постоянно курился в углу перед маленьким алтарём божества очага.
Юма сидела на своём обычном месте — в самом дальнем, тёмном углу, почти за спинами прислужниц. Её подушка-дзабутон была самой тонкой и протёртой, набитой соломой, которая кололась даже сквозь ткань хакама. Она была частью трапезы, но не её участницей. Её присутствие было функциональным: если заканчивался чай, она должна была незаметно встать и наполнить чайник. Если у одной из сестёр падали палочки для еды, она подавала новые, прежде чем кто-либо успевал попросить. Она была живым механизмом, частью сервировки.
Но сегодня ей было всё равно на своё место. Её взгляд был прикован к сёстрам, сидящим у огня.
Они были прекрасны. Не просто красивы, а именно прекрасны той особой, чуждой красотой, которая свойственна людям, отмеченным печатью ками. Хана, старшая сестра, сидела на возвышении, на шёлковой подушке цвета индиго. Пламя очага играло на её лице, выхватывая из темноты тонкие, как у фарфоровой куклы, черты. Но сегодня её красота казалась Юме какой-то... неправильной. Её глаза, огромные и блестящие, в свете огня отливали не тёплым янтарём, а холодной, металлической желтизной, как у хищной птицы. Когда она говорила, её губы двигались плавно, завораживающе, но улыбка никогда не доходила до глаз. Она напоминала Юме змею, гипнотизирующую жертву перед броском.