Иван Наживин – Во дни Пушкина. Том 2 (страница 57)
– Правда, хорошо у меня тут? – сказал он, поздоровавшись с ней и сев рядом на старую, покосившуюся скамейку.
– Да. Я этот вид люблю больше, чем из нашей усадьбы, – отвечала она. – Смотрите, как красиво вьется вон тот дымок на берегу Сороти… Должно быть, пастушата огонь кладут…
И они замолчали… Черемуха пьянила… И как дышалось!
– У меня просьба к вам, Александр Сергеевич, – чуть зарумянившись, сказала вдруг Анна. – Поэтому я и пришла к вам так рано. И вы не должны отказать мне в ней.
– Говорите, – потупившись, просто сказал он. – Вы здесь все для меня, как родные… Я сделаю все, что в моих силах.
– Делать ничего не надо, – сказала она. – Нужно только одно: чтобы вы сказали мне о себе всю правду.
– А!..
– Это очень трудно?
– Вам? Нисколько… Что именно хотите вы знать?
– Я хочу знать, почему вы так… несчастны?
– А вы думаете, что я несчастен?
– Не будем говорить лишних слов… Хорошо?
– Но я боюсь, что я не сумею вам растолковать всего этого…
– Как сумеете…
Он замолчал… В самом деле, в чем, собственно, корень его несчастья?.. Она терпеливо ждала. Смуту души его она угадывала: может быть, ему и самому неясно?..
– Хотите, я помогу вам? – сказала она тихо. – Но только не сердитесь, если иногда будет немножко больно.
– Помогайте…
И, помолчав взволнованно, она уронила:
– Жена?.. Вы… раскаялись?..
Он опустил кудрявую, но уже лысеющую голову.
– Жена… – задумчиво повторил он. – Н-не знаю… Да, не знаю. Она совершенно не интересуется моим делом… Это все для нее книга за семидесяти семью печатями, книга, полная скуки… Иногда это… тяжеленько… Да, она молода, хороша собой и прежде всего хочет блистать, хотя и видит, что это блистание ее для меня уже тяжело и… бьет по ребятам… Мы задыхаемся в долгах… Но – виновата ли она в этом? Не сами ли мы толкаем их на этот путь погибели?.. И – ревность. Сознаюсь перед вами: мне гнусно, что на нее… смотрят так все эти… Впрочем, я и сам такой… Сам самодержец всероссийский, завернувшись эдаким молодцом в свои седые бобры, чуть не каждое утро проносится несколько раз мимо наших окон, а вечером, где-нибудь на балу, он спрашивает ее игриво: «Почему шторы у вас были сегодня спущены так долго?..»
Он быстро встал, но, взяв себя в руки, снова сел и провел своей маленькой рукой по омрачившемуся лбу.
– И она увлекается этой… игрой с огнем… – продолжал он задумчиво. – В этом точно стержень всей их жизни… А у нее уже дети… В этой жизни она – вместе со мной – сжигает без толку все, что я добываю, и нисколько не думает о будущем детей… Ей кажется, что все придет как-то само собой – вроде как в сказке о золотой рыбке… А никакой рыбки нет – надо позаботиться самим. Плодить нищих – бррр!.. И для удовлетворения безумств наших приходится идти на… сказать подлость, может быть, и слишком сильно, но… Хорошего в этих сделках с жизнью все же нет ничего… Виновата ли она? Да. Но в десять раз больше виноват я. Я в тысячу раз хуже ее… И вот мы топим один другого в луже, в грязной, поганой, петербургской луже, и я больше ее это вижу, и никак не могу, запутавшись, выбраться на берег… Да, мы любим друг друга и – топим…
Она подняла на него свои сияющие глаза.
– В этом вы ошибаетесь, – сказала она тихо, но решительно. – Помните, как раз захохотали все в Тригорском, когда я сказала вам, что вы даже и не подозреваете, что такое любовь? Ну вот… С тех пор не мало воды в нашей Сороти утекло, но я с полным убеждением повторяю вам: вы оба и не подозреваете, что такое любовь…
На погосте зазвонили, и чист, задумчив и значителен был этот омытый росой и весь пропитанный солнцем благовест…
– А можете вы тогда объяснить нам, что же такое эта ваша, настоящая любовь? – сказал он и в голосе его уже звучала насмешка: ему было досадно, что он так раскрылся перед ней.
– Могу…
– Тогда прошу вас…
Опять подняла она на него свои чистые, милые глаза и, волнуясь, проговорила:
– Любовь настоящая это прежде всего – жертва, жертва постоянная, никогда не тающая, радостная и не ожидающая себе никакой награды… Вот в чем не настоящая, а единственная любовь!
Вспомнилась вдруг степь бескрайняя и даль: в понятии народа любить значит прежде всего жалеть. Он не сказал ничего – только сделался тих и серьезен.
– Мне пора, – сказала Анна, поднимаясь. – Если хотите, проводите меня немного…
Солнечной дорогой, среди запахов цветущих лугов и сосны, пригретой солнцем, они пошли в Тригорское. Говорить о пустяках было теперь нельзя, а возвратиться к тому, о чем говорили в саду, не позволяла какая-то стыдливость чувства. Но она опять сделала над собой – ради него – усилие и сказала:
– Но вы… готовите себе несчастье…
Он больше не мог обнажать душу.
– Несчастья бояться, счастья не видать, говаривал Петр I… – отвечал он небрежно. – В конце концов, никто ничего не знает…
Она только голову опустила.
А когда пришли они в Тригорское, на дворе, у крыльца, барышню уже поджидали бабы. Некоторые держали на руках ребят в пестреньких одеяльцах. Тут же стоял политик Панфил с лицом, перекошенным флюсом на сторону и обвязанным красным платком. Анна «пользовала», и народ шел к ней со всех деревень. Может быть, не порошки и не капли ее помогали им, но что-то, какое-то незримое лекарство ее помогало несомненно…
XL. На угонках
Николай сидел в своем кабинете и, делая значительное лицо, читал представленное ему Бенкендорфом письмо Пушкина.
«…Я вижу себя вынужденным положить конец тратам, которые ведут только к долгам и которые готовят мне будущее, полное беспокойства и затруднений, если не нищеты и отчаяния, – писал Пушкин. – Три или четыре года пребывания в деревне мне доставят снова возможность возвратиться в Петербург и взяться за занятия, которыми я обязан доброте Его Величества. Я был осыпан благодеяниями Государя, я был бы в отчаянии, ли бы Его Величество увидел в моем желании уехать из Петербурга другой мотив, кроме мотива абсолютной необходимости. Малейший признак неудовольствия или подозрения был бы достаточен, чтобы удержать меня в положении, в котором я нахожусь; в конце концов я предпочитаю испытывать затруднения в моих делах, чем потерять во мнении Того, Кто был моим благодетелем не как государь, не из чувства долга и справедливости, но из свободного чувства благородного и великодушного благоволения…»
Он потер свой высокий, белый лоб. Он понял: нужно дать еще. Но, во-первых, ему хотелось еще поманежить господина поэта, чтобы он восчувствовал, как следует, а во-вторых, просто сердце не позволяло пойти навстречу: в нем он все же чувствовал врага. Бенкендорф тоже не верит ему ни на грош… В золотистых, красивых усах заиграла улыбка: упустить Натали было бы просто глупо… Между ними началась уже горячая игра. Конечно, в качестве самодержца всероссийского он имеет в своем распоряжении тысячи способов, чтобы без больших церемоний овладеть красавицей, но его величество хотел достичь своей цели не как монарх, перед которым склоняется все, а в качестве красавца-мужчины: его величество был gourmet[88] и свои «васильковые дурачества» любил приправлять и поэзией, как он понимал ее, и интригой, и даже маленькой, приличной его сану, борьбой… Да, а его надо повыдержать еще, чтобы душок этот выкурить из него окончательно… И он взял толстое перо, – он любил, чтобы у него все было большое, крепкое, осязательное – и написал на письме Пушкина, как всегда, с ошибками:
«Нет препятствий ему ехать, куда хочет, но не знаю, как разумеет он согласить сие со службою. Спросить, хочет ли отставки, ибо иначе нет возможности его уволить на столь продолжительный срок».
Бенкендорф, не торопясь, сообщил Пушкину резолюцию его величества. Тот, задыхаясь в тенетах долгов, отступить не мог никуда и продолжал хитрить, изворачиваться, откровенно низкопоклонничать и втайне в бешенстве сжимать кулаки… Он писал и рвал, и опять писал новые письма, уже ближе подходя к цели, яснее, и не мог от стыда их послать, и никак не мог не послать, потому что денег не было уже на самые неотложные расходы. И, наконец, в конце июля он решился отправить Бенкендорфу новое письмо, в котором писал:
«…Единственные способы, которыми я мог бы упорядочить мои дела, были – либо уехать в деревню, либо получить взаймы сразу большую сумму денег… Благодарность не является для меня чувством тягостным, и моя преданность персоне Государя не затемнена никакими задними мыслями стыда или угрызений, но я не могу скрывать от себя, что я не имею решительно никакого права на благодеяния Его Величества и что мне невозможно чего-нибудь просить…»
Он понимал, что от него хотят прежде его унижения, и на унижение он, сцепив зубы, шел со всеми этими своими humbles requetes…[89]
И, поиграв им, сколько его государственными соображениями требовалось, его величество смилостивился, наконец, и повелел выдать Пушкину 30 000 взаймы с тем, чтобы долг этот погашался вычетами из получаемого им жалования… Это не было спасением: за четыре года женатой жизни Пушкины сумели сделать долгов на 60 000, но все же это была некоторая как будто передышка. И снова начались балы, рауты, parties de plaisir, parties fines[90], кавалергарды, кирасиры, конногвардейцы, гусары, обеды, ужины, игра, посланники, туалеты, кавалькады, петергофский праздник, бесплодные литературные проекты, цыганский торг со Смирдиным за каждую строчку, карты, эпиграммы, коммеражи и – поиски денег опять и опять… И брызги бессмысленной жизни этой он старательно вносил неизвестно зачем в свой дневник: и о смерти всеми забытого Аракчеева, и о законной беременности Александры Осиповны, и о беременности весьма подозрительной г-жи Сухтелен, и о проповеди интригана Филарета, и об открытии Александровской колонны, на котором, представьте себе, было сто тысяч гвардии, и о том, как он «представлялся» великой княгине Елене Павловне, и о том, сколько он проиграл на вечере у красноглазого кролика, и о том, что Ермолова и Курвал, дочь Моро, на балах одеты хуже всех, и как сострил великий князь Михаил насчет плешивых, и как Николай подарил дешевенькую – только в 5000 р.! – табакерку Волконскому…