18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Иван Наживин – Во дни Пушкина. Том 2 (страница 58)

18

Под каким-то выдуманным предлогом Анна приехала с матерью в Петербург: она хотела быть ближе к нему. Встретив его тут в блестящей обстановке, по-видимому, веселого и беззаботного, насмешливого, иногда циничного, она подумала, что она преувеличила опасность, ошиблась. Но когда увидела она крайнюю бедность его матери и ослепительные туалеты его жены, ей опять сделалось страшно… И вместе с А.П. Керн, своей кузиной, она собралась опять в Тригорское: что же может она сделать тут?!

Наговорив им на дорогу всего с три короба, похохотав, Пушкин поехал к Смирновым. Александра Осиповна была беременна, не выезжала и принимала только близких. Когда он приехал к ним, – она жила с мужем уже на частной даче, а не во дворце, – в гостиной ее, уютной и художественной, кроме красноглазого кролика, мужа, были А.И. Тургенев, все такой же жирненький, говорун, острослов, Плетнев, пристроившийся благодаря Жуковскому тоже при дворце, и Гоголь. Великосветских приятелей не было: Александра Осиповна умела не смешивать у себя эти два мирка.

Разговор вертелся, конечно, на литературе. Плетнев – скромно одетый, весь бритый, он был похож на какого профессора «с божественной искрой» – рассказывал последние подвиги все более и более дуреющей цензуры: как запретили учебник арифметики за строчку точек, под которыми мог скрываться злой умел, как задержали учебник географии, в котором сообщалось, что в Сибири ездят на собаках, – министерство внутренних дел должно было подтвердить этот факт, – как Николай нахмурился было против опубликования записок герцогини д’Абрантес и как министр Уваров должен был успокаивать монарха, что в записках этой авантюристки ничего революционного нет.

– Но всего лучше история со стихотворением Виктора Гюго, «Красавица», которое появилось в «Библиотеке для Чтения», – улыбаясь, прибавил Плетнев, вынимая записную книжку. – Вы послушайте только… И он дубовато прочел:

Когда б я был царем всему земному миру, Волшебница, тогда б поверг я пред тобой Все, все, что власть дает народному кумиру: Державу, скипетр, трон, корону и порфиру За взор, за взгляд единый твой! И если б Богом был, – селеньями святыми Клянусь! – я отдал бы прохладу райских струй И сонмы ангелов с их песнями живыми, Гармонию миров и власть мою над ними За твой единый поцелуй!

– Как будто не особенно страшно! – сказал он, пряча книжку. – Но митрополит Серафим с монахами взбунтовался против этих «дерзких мечтаний быть царем и Богом» чрезвычайно, и Никитенку, который эти стихи пропустил, посадили под арест, в грязь и клопы. Если бы выпустил он слова Бог и селеньями святыми, тогда, говорят, было бы ничего, а так решительно невозможно…

Все засмеялись.

– Но всего лучше резолюция по этому делу Крылова, – сказал со своей улыбочкой Гоголь. – Не слыхали? Он двумя словами порешил все дело:

Мой друг, когда бы ты был Бог, То глупости такой сказать бы ты не мог…

Опять взорвался веселый смех…

Гоголь успел уже заметно продвинуться в литературе, но она его – как и всех – кормила слабо. Хохлацкого материала, который создал ему успех, у него не хватало, и он кропал статейки по истории Малороссии, о живописи, о музыке, об истории вообще, об архитектуре, слогом запутанным, пустозвонным, пустоцветным, надуто, педантично, с ребячьим восторгом перед своей премудростью. Он решительно не замечал своих недостатков и метил прямо в гении. Жуковский по доброте уверил Уварова, что из Гоголя выйдет прекрасный профессор, и ему предложили место экстраординарного профессора в Киеве. Он гордо потребовал поста профессора ординарного и 6000 на уплату долгов. Отказали. Тогда он стал просить места экстраординарного профессора, но там обиделись и сделали его только адъюнктом. И с первых же лекций обозначился полный провал. Попечитель деликатно предложил ему оставить всю эту музыку. Он должен был спустить свой надменный тон с ректором и профессорами, но среди своих остался все тем же всезнающим, глубоким, гениальным Гоголем, и жажда поучать, указывать всем путь все более и более охватывала таинственного карлу. И тайная, неотвязная любовь к Александре Осиповне мучила его и заставляла быть неестественным и мучительно надрывным для всех… А больше всех – для себя… Он точно свихнул в себе что-то еще в детстве, около девичьей, и рос, как кривое дерево…

– В прошлом году на бале я говорил государю, что царствование его будет ознаменовано свободою печати, что я в этом не сомневаюсь, – этим своим особенным, светским тоном сказал Пушкин. – Он рассмеялся и отвечал, что он моего убеждения не разделяет… Для меня сомнений в этом нет, но также нет сомнений и в том, что первые книги, которые выйдут в России без цензуры, это будет полное собрание непристойных стихов Баркова. Ну, впрочем, я должен бежать, – сказал он, вставая. – Жена велела приехать за ней на бал, на Черную речку…

– Жена или жены? – пошутила Александра Осиповна, которая прятала под дорогой турецкой шалью свой большой живот.

С тех пор, как у Пушкина поселились сестры Натали, над ним все острили, что у него три жены, а быстро преуспевающий в свете Дантес дал ему даже кличку «трехбунчужного паши», pacha a trois queues.

– Если бы жена отпустила меня, то я проводил бы вас, – сказал Смирнов, которому литературные утонченности супруги очень надоедали. – А, жена? Ты как об этом думаешь?

– Ах, да сделай одолжение, уходи только!

– Алл ригхт! – сказал, дурачась, Пушкин. – Едем!

– Постойте! – с улыбкой остановила его Александра Осиповна. – А куда это исчез граф де Грав? Я не видала его целую вечность.

– К сожалению, никуда не исчез, – отвечал Пушкин. – Я не так давно встретил его.

– Что, все о Бетховене рассказывает?

– Представьте себе, нет! – засмеялся Пушкин. – Теперь он выдумал какую-то очень печальную собачку. Все мои жены в восторге: в три ручья ревели, слушая его… Ну, едем, едем, Смирнов, а то жены браниться нехорошими словами будут… Да и Соболевский осерчает…

И они поехали на Черную речку, «на воды», где по возвращении гвардии из лагерей еженедельно давались балы, на которые собирался весь «свет», и где царили кавалергарды. Когда Пушкин с кроликом подкатили к вычурному деревянному павильону, увешанному цветными фонариками и шкаликами, первое, что им бросилось в глаза в пестрой, фантастически освещенной толпе, была высокая, элегантная и внушительная фигура Соболевского, смеявшегося неподалеку от входа с Натальей Николаевной и ее сестрами, которые, как всегда, меркли перед ее торжествующей красотой. Она изменилась не только физически, но и нравственно: незаметно для себя она все более и более теряла свою природную стыдливость… Азинька, «бледный ангел», как звали ее в обществе, увидев Пушкина, зарумянилась, и он почувствовал привычный ожог. Оба старались скрыть свое смущение под шутками и смехом…

– Ну, как дела?

– Ничего… А, и кролик приехал! Это очень мило…

Языки завертелись. Послышался смех. Пушкин был уже около сияющей Азиньки. Его осторожное ухаживание за ней было уже замечено, и в обществе зашептались, что в семье Пушкина неладно. Неладно и было. Натали вся жила вне дома. Она приезжала на рассвете, спала за полдень и, как только приводила себя в порядок, снова уносилась по своим светским обязанностям, а к ночи, переодевшись, опять ехала на бал или раут. Дети были заброшены на руки нянек и мамок, которые интересовались больше гвардейцами и пожарными. Екатерина была совершенно равнодушна к семье сестры и думала только о себе и о – Дантесе, который сразу поразил ее воображение. Она, как и Азинька, несмотря на сопротивление Пушкина, была сделана стараниями Натали фрейлиной и высматривала свои ходы по фирмаменту. Азинька, жалея выбивающегося из сил Пушкина, взяла бразды правления в свои руки, но мысль, что это дети ее соперницы, мутила ее и днем и ночью, и она ненавидела их и мучилась. И раз, когда в доме, по обыкновению, никого не было, Пушкин, неожиданно вернувшись в сумерки домой, застал ее в тяжелом отчаянии одну.

– Азинька, что с тобой? Что такое?..

Она вдруг закрыла лицо руками и, мучительно зарыдав, упала в кресло. Страсть сразу прорвала все плотины, она сказала ему все и зажгла буйными огнями своими и его… Около нее он, усталый, находил то, чего не находил уже около жены, совершенно пьяной от своих успехов и совсем уже не считавшейся с невыносимым положением запутавшегося мужа…

Весело болтая, они стояли в пестром свете фонариков, среди медленно двигавшейся элегантной толпы и со стороны казались богатыми, беззаботными людьми, для которых жизнь сплошной праздник… Мимо прошла грузная графиня Нессельрод в сопровождении какого-то пожилого, необычайно корректного господина с холодным и надменным лицом. Обе группы обменялись любезными поклонами.

– Кто это с ней? – спросила мало выезжавшая Азинька.

– Это Якоб-Теодор-Борхардт-Анна барон ван Геккерен-да-Беверваард, славный отпрыск одной из древних голландских фамилий и голландский посол при Российском Императорском Дворе, – с неуловимым комизмом, подчеркивая голосом всю пышность имени, отвечал Соболевский. – Но должен прибавить: мужчина по своим правилам довольно неприятный. Зол, эгоист, не останавливается ни перед какими средствами для достижения своих целей, но за то большой знаток в живописи и древностях всякого рода. Его квартира настоящий музей… Между прочим, ненавидит нашего Пушкина, которого зовет фрондирующим камер-юнкером. Сам он человек чрезвычайно консервативных убеждений… если, впрочем, у него вообще есть какие-либо убеждения…