18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Иван Наживин – Во дни Пушкина. Том 2 (страница 56)

18

– Вы не можете себе представить, до какой низости он дошел! – жарко воскликнула она.

– Кто?

– Но, конечно, благоверный! Кто же еще?.. Он просто заявил, что я, говорит, объявлю тебя сумасшедшей и запру в сумасшедший дом. А? Каково?! И знаете, из-за чего все вышло? Были у нас гости, заговорили о политике, и я сказала, что я не сочувствую политике правительства в Польше и даже мало этого: во время этого их восстания, сказала я, я молилась, чтобы Господь даровал полякам победу, потому что они сражались за вольность… Как они на меня все накинутся! И пошло!.. А когда все разошлись, взялся благоверный: я, говорит, тебя, дуру, свяжу и в часть отправлю… Ну, и прочее – в его обычном стиле… И до того после всего этого нервы мои стали раздражительны, что чуть что, и я дрожу до отчаяния, до иступления… А он с кулаками в лицо лезет. Я мученик, кричит, я, кричит, великомученик благодаря тебе…

– Но успокойтесь, друг мой…

– Ах, нет, не могу я успокоиться… Я вся дрожу… Вы должны спасти меня…

И она снова заплакала и стала задыхаться и, чтобы иметь больше воздуха, несколько расстегнула платье. За кружевной оборкой рубашки показалась белая грудь. Чаадаев скосил глаза в сторону: он не хотел стеснять ее.

– Но успокойтесь, друг мой… Если позволите, я позову сейчас Никиту и он приготовит чай… Это укрепит вас… Одну минуту!

Он озабоченно вышел, а она в ярости вскочила и, сверкая глазами, топнула ножкой:

– О, идиот!

Правда, в маленьких интрижках она себе никогда не отказывала, но в истерическом мозгу ее крепко засела мысль овладеть этим элегантным любомудром. Но из чего он сделан?!

Дверь отворилась.

– Сейчас Никита подаст… успокойтесь, друг мой… А потом я провожу вас домой…

– Благодарю вас, – прошипела она. – Я не хочу вашего чаю… До свидания!..

И она яростно прошумела юбками мимо озадаченного Брута и Перикла…

XXXIX. Над Соротью

Анна за эти годы поблекла телесно, но духовно расцвела. Она с некоторым удивлением и тихой радостью наблюдала за тем, что проходит в ее душе… Острые углы жизни стирались, красота и добро проступали, волнуя ее, там, где раньше она их и не подозревала, милее становились люди. А когда они злобствовали и бесчинствовали, Анна смотрела на них, как на больных, как на несчастных, и не только не заражалась их злобой, но исполнялась печалью и страданием. Ей казалось, что все это в ней делается само собой: свои усилия она не считала ни во что. Зина выскочила замуж, заневестилась уже Маша, но к ней, серенькой, тихой, не сватался никто: она точно пугала людей этой своей серьезностью и тишиной. «Точно монашка какая…» – говаривала о ней постаревшая Прасковья Александровна и тихонько про себя умилялась на свою старшую дочь. Целые дни проводила Анна в работах по дому, а то за рукодельем, – так, как мышка, тихонько и возится, – усердно ходила в церковь к тоже постаревшему о. Шкоде, а единственным развлечением ее были одинокие прогулки вдоль светлой Сороти, по этим холмам, по этим сосновым лесам, где, для всех незримая, витала тень того, кому она раз навсегда отдала свое сердце…

Петербургские коммеражи о нем доходили и до Тригорского – и через Зину, и через А.П. Керн, и через брата Алексея. Другие могли и позлорадствовать над злоключениями поэта, и посмеяться, но она чувствовала ясно, вне всяких сомнений: он гибнет. И душой она постоянно вилась вокруг него, и не могла оторваться, и хотела только одного: быть около него близко, чтобы в нужную минуту броситься к нему и закрыть его собою…

Вдруг нежданно-негаданно в первых числах мая – погода стояла дождливая и очень холодная – поп Шкода после обедни сообщил ей, что в Михайловское прибыл Пушкин, один, без жены… Она затаилась: конечная катастрофа?.. Она готова…

А Пушкин – только здесь, в Михайловском, тихом и милом, почувствовал он, как он изменился, как постарел и как, главное, устал – бродил по еще более одряхлевшему домику, по разросшемуся саду и грустил. Арины Родионовны уже не было: старушка умерла.

Там, вдали, среди кавалергардов, посланников, красавиц, балов, раутов, гусаров, картежных столов и проч., в гвалте жизни смерть ее прошла почти незамеченной им, но здесь он чувствовал ее очень остро. Не слышно было за стеной ее тяжелых шагов, ее воркотни на дворовых, никто уже не ходил рано по утру дозором по всему дому, распоряжаясь, чтобы все для него было готово. Вечером некого было позвать в точно охолодавшую гостиную, пусто оставалось ее любимое местечко в уголке дивана и некому было рассказывать ему старых, с детва любимых и никогда не скучных сказок. Печаль тяготила сердце: так, будет время, и его здесь не будет… И сквозь эту печаль смотрел он на милые окрестности своего родового гнезда, на эти лесистые холмы, на которых он, бывало, сиживал одиноко и глядел на озеро в зеленых берегах: как тогда, рыбак тянет за своей убогой лодчонкой невод, сереют по берегу неприглядные, но такие живописные деревеньки и ветряки медлительно, устало ворочают свои крылья… По изрытой дождями дороге он поднялся к грани дедовских владений, где стояли три старых сосны, друзья его: одна поодаль, а две парочкой… С удивлением увидел он, что вокруг сосны-двоешки засел густой и веселый молодняк. И светлая печаль в душе сразу стала слагаться в нарядные, задумчивые стихи:

Здравствуй, племя Молодое, незнакомое! Не я Увижу твой могучий, поздний возраст, Когда перерастешь моих знакомцев И старую главу их заслонишь От глаз прохожего… Но пусть мой внук Услышит ваш приветный шум, когда, С приятельской беседы возвращаясь, Веселых и приятных мыслей полн, Пройдет он мимо вас во мраке ночи И обо мне вспомянет…

Полный простых и теплых воспоминаний и сожаления, что он сам от всего этого ушел, сам эту тихую, укромную жизнь в погоне за пестрыми и ядовитыми химерами разрушил, он пошел в Тригорское. Ему было немножко неловко: он задолжал 2000 р. старой Прасковье Александровне и не мог их ей теперь отдать… Но, когда вдали, между деревьями, увидал он знакомый старый дом, он сразу понял, что здесь он должен много больше и никто не упрекнет его… А с мокрого крыльца уже сияли ему навстречу эти милые, верные, теплые глаза – точно она ждала его, ни на минуту своего поста не покидая… Как раз тяжелые тучи в одном месте прорвались, бледно выглянуло солнышко и все вокруг разом робко, неуверенно просияло, точно улыбнулось.

– Анна Николаевна, милая! Как я счастлив видеть вас, – дружеским жестом протянул он к ней навстречу руки. – И, Господи, как у вас тут хорошо!.. А там, в Петербурге!..

Прибежала Маша со своими золотыми косами, постаревшая Прасковья Александровна, старая Акулина Памфиловна, экономка, и сразу, без усилия, он погрузился в простую, знакомую во всех мелочах жизнь. Даже запахи в доме стояли прежние, приятные, деревенские: и солениями вкусно пахло, и самоваром, который торопливо для него ставили, и из переднего угла, от образов, деревенским маслом легонько и торжественно потянуло… На лежанке, как тогда, сгорбившись, грелась кошка, св. Антоний все корчился среди безобразных чертей, и знакомо лежали на полу блудные блики от солнца… И сияли глаза Анны, доверчивые, верные, теплые, без слов говорящие все…

– Надолго ли?

– Увы, нет, на несколько дней всего… Жена ждет ребенка…

– Но… sans être trop indiscrète[87]: зачем же вы, собственно, по такой грязи и холоду тащились на такое короткое время сюда? – удивилась Прасковья Александровна и даже очки на лоб подняла, чтобы лучше его видеть.

Он развел руками и рассмеялся. Анна впервые заметила, что и смех его стал другой, надтреснутый какой-то, тусклый, не заражающий всех, как раньше… «Не отходить, не покидать его и на минуту… – сказала она себе и сердце ее сжалось недобрым предчувствием. – И надо от него самого точно узнать, что у него там случилось… Это похоже на бегство…»

– Зачем по грязи тащился? – повторил он. – Боюсь, что толкового ответа дать на ваш вопрос, Прасковья Александровна, я не сумею. Да и себе я его поставить только сейчас впервые догадался: сперва приехал, а потом и спрашиваю себя: зачем?.. Во-первых, затем, чтобы передохнуть от петербургской сутолоки: вы не можете себе представить, как выматывает та жизнь! А во-вторых, – сказал он и на минуту задумался. – А во-вторых, еще раз примериться к деревне: я все более и более убеждаюсь, что деревня для меня единственное спасение… В Болдине дом лучше, но Болдина я не люблю. А здесь все очень уж постарело и разваливается. Но… – оборвал он и опять невесело рассмеялся, – не будем касаться этих печальных материй: дайте мне хоть у вас отдохнуть… Если бы вы знали, какая тоска берет меня иногда в Петербурге!..

Женщины поняли и не трогали больше тайных ран его. Он с головой погрузился в деревенские интересы, в деревенскую простоту, в деревенскую тишину и то, что оставил он в Петербурге, казалось ему теперь непонятным и дурным сном… Вот сидеть бы так всегда у окна и смотреть, как среди бледно-розовых шатров яблонь гудят пчелы…

Ночью он спал крепко, без снов, а когда проснулся, в окна смотрело только что вставшее солнце и нежно-золотой туман клубился над Соротью и озерами. Весь сад залит был обильной росой. Черемухой пахло так, что душа изнемогала от счастья. И вся жизнь казалась каким-то чистым и радостным воскресеньем – только колоколов на погосте не хватало… Он встал, оделся, вышел в пахучий сад и в дальнем уголке его, за елями, над обрывом, увидал вдруг Анну. Он не удивился, и она не сочла нужным объяснять ему свое присутствие здесь в такой ранний час.