Иван Наживин – Во дни Пушкина. Том 2 (страница 54)
– Кто это? – спросил Дантес.
В эту минуту Пушкин обернулся, увидал толстушку и на лице его изобразилось радостное изумление.
– Боже мой!.. Вот встреча!.. – воскликнул он. – Но как же вы изменились!..
– Да, да, увы! – весело рассмеялась Зиночка, недавно вышедшая замуж за соседа из Голубова, Бориса Вревского, и очень растолстевшая. – Увы, увы! И теперь мне уже нельзя ни визжать, как в Тригорском, ни играть в хлюсты, ни грызть подсолнушки… Почему тогда не воспользовались вы этой возможностью, друг мой, а предпочли выть на луну?
И оба, сжимая руки, веселыми, дружескими глазами смотрели один на другого.
– Но вы невозможно пополнели.
– А вы как-то… вылиняли, мой милый поэт!
Они сели в уголок и началась старая, дружеская болтовня.
– Только смотрите, называйте меня баронессой как можно чаще: я к почестям стала очень чувствительна.
– Но сколько вам будет угодно!
– Прибавьте: баронесса!
– Баронесса… Но вы очаровательны, как и прежде, когда вы нам варили вашу несравненную жженку.
– Прибавьте же: баронесса.
– Баронесса… Но где вы остановились, баронесса?
Она расхохоталась.
– Вот теперь хорошо!.. Где остановилась?.. По-деревенски: у ваших стариков… И ваша матушка, уверенная, что я сегодня встречу вас здесь, просила меня передать вам ее просьбу заехать: ей что-то нехорошо…
Он померк. Не только болезнь матери, но и острая нужда у стариков угнетала его чрезвычайно. В самом деле, выглядело гадко: его жена бросает деньги без счета на свои выезды, а у матери нет денег, чтобы позвать врача… Но – кто же виноват?.. Зина поняла, что происходит в душе потухшего поклонника своего, и сказала ему, чтобы он оставил ее и ехал бы к матери. Они увидятся потом. И он шепнул жене, – она была окружена, как всегда, и Дантес чрезвычайно любезничал с ней, – что он едет к матери, и вышел. В карете он омрачился еще более: он отказал уплатить домовладельцу лишние, по его мнению, 1000 рублей за квартиру, тот подал в суд, а так как Пушкин прежде всего из самолюбия платить не хотел, то взыскание было обращено через Лукояновский земский суд на его Болдино… Грязная история… Но черт их всех, подлецов, дери!.. И ноздри его раздувались…
У Надежды Осиповны сидел не совсем обычный гость: полковник Брянцев. Оставив своего дружка – тот все на ноги крепко жаловался – под Владимиром у его сродственников, он один навестил Москву, вечерок-другой посидел у Антипыча под соловьями, а потом в Петербург пошел. Общение с бродяжкой как-то расшатало в нем его раньше стройную духовную жизнь, уверенности полной не стало ни в чем, и он, одинокий, бродил по развалинам своей жизни, как раньше, бывало, бродил, поучаясь, по страшной Владимирке. И теперь ему и вся жизнь представлялась одной широкой и страшной владимиркой, а человечество – арестантами в цепях, которые, осужденные неизвестно кем, бредут в угрюмые, неведомые дали…
Он зашел к Надежде Осиповне и едва узнал ее. Она ходила только с большим трудом. В глазах ее была мука и по временам мелькало что-то страшное. Он сразу почувствовал, что Владимирка ее жизни подходит к концу. И, когда увидала она этот скромный наряд его – хотя для Петербурга он и приоделся – и эту длинную, белую бороду, и эти усталые, добрые глаза, – она прослезилась. Они сели в запущенной гостиной, поближе к натопленной печке, и она с трудом – она задыхалась при всяком волнении – проговорила:
– Жизнь была не очень милостива к вам, друг мой…
Он посмотрел на нее с теплым состраданием.
– А разве к вам она была милостивее?
Она только рукой махнула.
– Жизнь обманула, – тихонько уронила она. – Муж только шумит и плачет, дети все разлетелись и завили свои гнезда, и один Бог знает, лучше ли им в их гнездах… Нужда заедает… И в довершение всего эта вот болезнь… Вы не можете себе представить, как тяжело иногда ночью… Правда, пора и к развязке…
И в глазах, в которых стояло страшное, опять налились крупные слезы… Издали послышался громкий голос Пушкина, и за дверью раздались его быстрые шаги. Завидев незнакомого человека, он недовольно нахмурился, но, всмотревшись, узнал полковника.
– Но какой чудной бородой вы обросли! – засмеялся он. – Вот этого мне для солидности только и не достает: чудной белой бороды… Но как это вы вырвались от аггелов? Помиловали?
– Я ушел самовольно, – улыбнулся полковник. – И я очень прошу вас, любезный Александр Сергеич, не говорить никому о моем пребывании в столице: я сам скоро уйду… А то опять вцепятся… Очень уж они со своей вечной озабоченностью надоедливы.
– О, да! – раздраженно воскликнул Пушкин. – Вцепятся, так никак не отряхнешь… Знаю!..
– Но как же вам живется, любезный Александр Сергеич?
Тот развел руками.
– Правды перед добрым человеком таить нечего: нехорошо живется, – сказал он. – Вот мама все знает… В деревню не пускают, а здесь сил не хватает жить.
– Кто не пускает? Почему?
– Аггелы не пускают и – жена, – не удержавшись, вдруг зло рассмеялся Пушкин. – Сперва мы надуем им в уши всякого вздора, – опустил он кудрявую, с уже поредевшими волосами голову, – а потом и сами не рады… Если бы не это, так я на край света убежал бы…
Полковник грустно посмотрел на него.
– Вот так же и блаженной памяти император Александр Благословенный, от всего устав, хотел уйти, – сказал он тихо. – А вы его в это время… помните?..
– А кто ему мешал? – зло бросил Пушкин.
– Тот же, кто мешает и вам: судьба.
– Ну, не знаю, – нетерпеливо отозвался Пушкин. – Ты как себя, мама, чувствуешь? – оборвал он, раскаиваясь, что начал этот тяжелый разговор перед больной.
– Все так же: плохо, – отозвалась она безучастно. – Вот Зина Вревская мантилью мне подарила… Посмотри, какая красивая… Не понравилась ей моя старая кацавейка… А на что мне теперь такая мантилья?
Все замолчали: о нужном говорить было тяжко, потому что весь разговор сводится к сознанию полной безвыходности, а о пустяках – сил не хватало. Полковник смотрел то на нее, то на сына: «Владимирка… – подумал он. – Сами виноваты? Но от этого не слаще, а может быть, еще горше…»
– А что это за господин Белкин, Александр Сергеич, повести которого вы изволили отпечатать? – спросил старик, указывая на томик рассказов, который лежал рядом на круглом столе.
– А кто бы ни был! – засмеялся Пушкин. – Но повести надо писать вот, как он: коротко, просто и ясно…
– Нет, так, как пишет их господин Белкин, писать их отнюдь не следует, – мягко, но упрямо сказал старик. – Много воды с тех пор утекло, как мы с вами в Твери у Гальони встретились, но я, старовер, все на своем стою: в ядре нужна хорошая мысль, затем нужна для нее хорошая оправа и нужны хорошие технические средства, чтобы эту подобающую и достойную ядра оправу сделать как следует. Тут в работе оправы мастерство великое, сама оправа четкая и благородная, а души нет… И то, что сборничек этот, как слышно, имеет у публики успех, только подтверждает мое мнение: никто и никогда не кричал пророку «форо», но кричали, и не раз, «распни Его!»
– Прекрасно. А вы читали малороссийские повести Панька Рудого?
– Как же, как же…
– Что же вы о них скажете и о Гоголе?
Полковник опустил голову.
– Это все так хорошо, что тут все каноны падают, – наконец сказал он с виноватой улыбкой. – И, может быть, настоящее искусство только с этого и начинается…
Пушкин, потемнев, махнул рукой и стал прощаться…
Вскоре после него встал и полковник. Он не знал, увидит ли он еще ее, и сердце сжималось болью. Прощание вышло тяжкое, надрывное, полное недоговоренных слов, и, когда полковник вышел осторожно, на цыпочках, Надежда Осиповна ушла к себе, легла и долго проплакала…
У Пушкина было какое-то деловое свидание по издательским делам. Предположения разных газет и журналов у него и его приятелей возникали то и дело, но ничего, кроме бесплодного кипения, а иногда и убытков, не давали: их без труда заклевывала и опережала «рептильная» печать. Угождать правителям готовы были и они, но они не догадывались, что прежде всего нужно угодить самому главному властелину жизни: толпе… По дороге Пушкин, стыдясь себя, обдумывал новое обращение к щедрости Николая: долги душили его. Он тратил больше 25 000, а жалованья было 5000, литературные заработки были ничтожны… И вдруг ему стало ясно, что незачем идти обсуждать новую затею литераторов, что ничего из этого не выйдет, что спасение не там…
Весь смута, повесив голову и ничего не видя, он шел городом, сам не зная куда. И вдруг над головой его запели колокола: коль славен наш Господь в Сионе… Он был перед самой Петропавловкой… В собор тянулись серенькие богомольцы. И он, сам не зная зачем, пошел за ними. Пахучий сумрак собора, мерцание лампад, тихие гробницы царей сразу властно охватили его душу каким-то торжественным и печальным чувством. Жизни мышья беготня отступила от души, и она, предчувствуя, что есть что-то в мире и сверх этой беготни, точно приподнялась немного над землей, очистилась и окрылилась робкими крыльями.
Он стоял уже у большой, тяжелой гробницы. В ней лежал Белый, Иван Иваныч, который так не любил его под конец тяжкой жизни своей и которого преследовал своими насмешками и издевательствами он. От полковника Брянцева он уже слышал о тяжелой драме царя. Пушкину теперь стало особенно стыдно: зачем отравляли они один другому жизнь? Но поправить было уже ничего нельзя: между ними зияла страшная черная бездна, из которой веяло холодом. И он, могущественный царь, так же вот запутался в тенетах жизни, так же, мечтая об освобождении, не мог разорвать цепей, и вот для него все кончено. Неужели же только таким путем человек-невольник может уйти от жизни?..