18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Иван Наживин – Во дни Пушкина. Том 2 (страница 53)

18

И ярко вспомнился день, когда под прошлым была подведена черта итога, день произнесения приговора.

Маленький пароход, который перевозил осужденных моряков из крепости на рейд, пристал к парадному всходу флагманского корабля. Они стали подниматься на палубу и вдруг их встретило неожиданное торжество: командир корабля и офицеры встречали их пожатиями руки, а стоявшие вдали приветствовали знаками. Началось чтение приговора. Старик-адмирал не выдержал и заплакал. Многие из офицеров не могли вынести сцены и, замахав руками, бросились вниз… Матросы, державшие ружья на караул, как следует по положению при чтении указов, взяли их под курок и утирали кулаками слезы. Никто и не подумал взыскать с них за это нарушение воинских правил. Когда отобрали у осужденных их мундиры и принесли солдатские шинели, он, маленький председатель будущего Российского Учредительного Собрания, стал раздавать их из кучи товарищам и говорил им:

– Господа, будет время, когда вы будете гордиться этой одеждою больше, чем какими бы то ни было знаками отличия…

Исполнилось ли его пророчество? – спросил он себя, но ответить не успел: сзади послышались осторожные шаги и женский шепот. Мимо окна, крадучись, прошел один из конвойных, а за ним в солдатской шинели в накидку какая-то девка – одна из тех, которых водили к Свистунову… Маленький председатель брезгливо сморщился и пожелал сейчас же записать одну из тех дельных и четких мыслей, которые он любил и которая только что пришла ему в голову:

«Многие, жертвуя большим, не жертвуют прихотями и удовольствиями, отвлекающими от серьезных дел, и не соблюдают чистоты жизни, трезвости и воздержанности, первых условий, чтобы быть свободным и достойным свободы».

XXXVII. Владимирки жизни

Ослабевшая после выкидыша Наталья Николаевна уехала с детьми в Полотняный Завод, майоратное имение брата в Калужской. По Петербургу поползли всякие коммеражи. На ушко за верное передавали, что она выкинула оттого, что бешено ревнивый муж избил ее. Жизнь продолжала трепать Пушкина все больнее и больнее. Чтобы не участвовать в придворных церемониях, где он, камер-юнкер, должен был бы выступать наряду с мальчишками, он сказывался больным. Долги давили его беспощадно и не только уже свои, но и беспечного «дражайшего» и не менее беспечного брата. В довершение всего полиция вскрыла его письмо к жене и оно пошло гулять по городу. Страшного в письме не было ничего, но оно возбуждало толки. Пушкин взбесился и дал волю своему негодованию не только в дневнике своем, но и в речах.

«…Государю неугодно было, что о своем камер-юнкерстве отзывался я не с умилением и благодарностью, – писал он в дневнике, – но я могу быть подданным, даже рабом, но холопом и шутом не буду и у царя небесного. Однако, какая глубокая безнравственность в привычках нашего правительства! Полиция распечатывает письма мужа к жене и приносит их читать к царю (человеку благовоспитанному и честному), и царь не стыдится в том признаться – и давать ход интриге!.. Что ни говори, мудрено быть самодержцем…»

Он почувствовал, что не менее мудрено быть верноподданным самодержца и вести государственную линию, и в письмах к жене стал мечтать о том, как было бы хорошо «плюнуть на Петербург, да подать в отставку, да уехать в Болдино, да жить барином… Неприятна зависимость, особенно когда лет двадцать человек был независим. Это не упрек тебе, – торопился он прибавить, – а ропот на самого себя…».

Он с головой уходил в работу – денег, денег, денег! А когда он набрал их несколько, то в один присест, в поисках забвения, спустил их все сразу в карты. И, чувствуя, что он выбивается из последних сил, что он больше прямо не может, он вдруг послал Бенкендорфу прошение об отставке. По всему фирмаменту пошел великий шум: какая дерзость! Жуковский пришел прямо в неистовство и разбранил своего друга, а потом бросился к Бенкендорфу, бросился к царю и, в конце концов, добился-таки своего: Пушкин попросил прощения и у Бенкендорфа, и у царя и – снова сел на цепь. Николай смилостивился: «Я ему прощаю, – написал он Бенкендорфу, – но позовите его, чтобы еще раз объяснить ему всю бессмысленность его поведения и чем все это может кончиться. То, что может быть простительно двадцатилетнему безумцу, не может применяться к человеку 35-и лет, мужу и отцу семейства». И, сев снова на цепь, Пушкин вздохнул с облегчением: «Главное то, – объяснял он в письме Натали, – что я не хочу, чтобы меня могли подозревать в неблагодарности. Это хуже либерализма…» И, чтобы передохнуть, он помчался к семье в Полотняный Завод, но пробыл там недолго и понесся в Болдино: была уже осень и он хотел в уединении поработать. Да и с имением что-нибудь нужно же было сделать. Михайла Иванов денег не давал, он попытался заменить его другими, но из этого ничего не вышло и снова все оказалось в руках толстяка. Теперь Михайла Иванов держал себя покорным господской воле и приводил Пушкина в бешенство постоянным повторением:

– Как вам будет угодно… Как прикажете, так и будет…

Пушкин не знал, что ему угодно и что он должен приказать. Все, что ему от имения было нужно, были деньги, а Михайла Иванов говорил уныло, что денег нет.

Пушкин подарил ему и лужок, и даже денег и, бросив не ладившуюся работу, раздраженный, снова вернулся в Петербург, где под своим кровом нашел уже обеих своячениц: бедная Наталья Ивановна окончательно спилась, погрязла в разврате и оставаться там девушкам было уже решительно невозможно… Встреча с Азинькой так обожгла его, что он смутился…

Снова началась душная петербургская суматоха и бестолочь. Снова нужно было или являться во дворец наряду с молокососами камер-юнкерами, или сказываться больным, снова надо было раздумывать, какую шляпу надо надевать в Аничков, треугольную с плюмажем или круглую, снова нужно было добывать жене денег, денег и денег на наряды и выезды, снова мучиться сознанием и бедности своей, и бессилия, и бессмысленной гибели дорогого времени. Он стал чрезвычайно нервен, хмур, без причины резок, и в свете пугались его и все более и более сдержанно, а иногда и холодно относились к нему: погибающие только раздражают…

– Не понимаю, – поднимая плечи, говорил изящный граф де Грав, встретясь у Кочубеев с веселым, завоевавшим всеобщие симпатии Дантесом. – Во-первых, не понимаю я этих аристократов, которые принимают в свою среду таких взбалмошных людей, а во-вторых, не понимаю и его… Это какое-то воплощение двуликого Януса: он непременно лезет в знать, но в то же время хочет быть популярным и на улице, бегает по салонам и держит себя иногда чрезвычайно грязно, со всеми этими своими выходками и эпиграммами, ищет расположение людей влиятельных и поднимает надменно нос, как завоеватель какой. Он и консерватор, и революционер, и камер-юнкер с сединой на висках, и возится с людьми, двору враждебными… И непременно хочет быть авторитетом. Конечно, это ему не удастся. Если в высшем кругу и принимают поэтов, то совсем не для того, чтобы им угождать, а для того, чтобы угождали они…

Дантес весело рассмеялся.

– Но вы слишком много занимаетесь этим незначительным господином, граф! – сказал он. – Я предпочел бы заняться его женой… Не говоря уже о ее красоте, одно это экзотическое имя ее меня с ума сводит… На-та-ша… – со вкусом произнес он. – Прелесть?.. Так и тает…

Кавалергардская форма чрезвычайно шла к нему. И, хотя в этом красивом лице и было что-то неуловимо-наглое, что отталкивало людей чутких, женщины сходили от него с ума. На руке он демонстративно носил перстень с изображением Генриха V, внука Карла X, которого недавно французы спихнули с престола. Глуп он как будто не был, но совершенно наверное не был и умен и, во всяком случае, был невежествен и узок. В последнее время он стал учиться русскому языку, но и тут ни усердия, ни успехов не обнаружил: в салонах русский язык был не нужен, а со сволочью он и разговаривать не желает. И все ограничилось лишь несколькими неприличностями и ругательствами, которые он хорошо заучил и которыми смешил холостые компании.

– Да, его супруга женщина hors concours…[85] – сказал граф. – Но не угодно ли посмотреть на madame de Хитрово: как она пред ним млеет!..

– Но ей пятьдесят! – засмеялся Дантес.

– Это ничего не значит… Раз сердце молодо…

Элиза Хитрово, мать прекрасной Долли, очень молодилась и все никак не могла досыта налюбоваться своими белыми и полными плечами, которые она безбожно оголяла. Ее в свете так и звали Лизой голенькой. По рукам ходила эпиграмма, которую приписывали, как и все, Пушкину:

Лиза в городе жила С дочкой Долинькой, Лиза в городе слыла Лизой голенькой… У австрийского посла Ныне Лиза en gala, Не по-прежнему мила, Но по-прежнему гола…

Пушкина она боготворила, а он, смеясь, звал ее Пентефрихой. Ежедневно она слала ему записки, – иной раз несколько в день, – а он, не читая, бросал их в корзину. Но, чтобы не обидеть ее, он часто бывал у нее и любил поболтать с ней: она была не глупа и остра. И не хотел он замечать ни этой глубокой и искренней привязанности ее, ни той тяжелой драмы, которую переживала эта женщина, прощавшаяся в нем с любовью…

– Да разве она одна? – сказал граф. – А эта миленькая толстушка – посмотрите, как она на него смотрит!..