18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Иван Лорд – Прикосновение (страница 3)

18

Я поднялся. Тело моё затекло и ныло, во рту был привкус пыли и железа, одежда пропахла гарью, но внутри, в том самом подвале души, куда я спустился на рынке, теперь горел свет — не яркий, не ослепительный, но ровный и тёплый, как пламя свечи в окне дома, где тебя ждут. Я положил Евангелие за пазуху, туда, где ещё недавно был пояс шахида, и это замещение показалось мне символичным настолько, что я едва не рассмеялся — но смех мой был бы похож на плач, а плач — на молитву, и я просто стоял, прижимая книгу к сердцу.

Я знал, что должен сделать. Я должен был вернуться домой, к Сафии, к детям, и рассказать им всё. Рассказать о том, что случилось на рынке, о том, что я прочёл в этой книге, о Том, Кто простил меня и Кто теперь — я верил в это с каждой секундой всё больше — есть единственный путь, единственная истина и единственная жизнь. Я знал, что Сафия, возможно, не поймёт. Знал, что она будет напугана, рассержена, что она, скорее всего, сочтёт меня одержимым. Знал, что я рискую потерять всё — семью, дом, саму жизнь. Но я знал и другое: то, что я обрёл, стоило любой потери. Потому что если Он действительно есть Путь, то идти по нему можно только с открытым сердцем, а если Он — Истина, то её нельзя скрывать, как зарытый в землю талант, и если Он — Жизнь, то смерть больше не имеет надо мной власти.

Я вышел из развалин на закате четвёртого дня. Солнце садилось за минаретами, и небо было алым, как кровь, но я смотрел на него без страха. В ушах моих звучали слова, которые я прочёл в самом конце, перед тем как закрыть книгу: «И свет во тьме светит, и тьма не объяла его». Я повторял их, как путник в пустыне повторяет название оазиса, к которому идёт, и с каждым шагом они становились не просто словами, а реальностью, в которую я вступал, как вступают в море, зная, что дна не будет, но Держащий над водами не даст утонуть.

Я шёл домой. Я шёл к Сафие. Я шёл рассказывать о Воскресшем.

Глава 3. Возвращение блудного мужа

Дорога домой заняла у меня почти двое суток, и каждый шаг этого пути был пропитан молитвой — не той, что я знал прежде, а новой, робкой, едва оперившейся, как птенец, выпавший из гнезда и ещё не умеющий летать, но уже инстинктивно расправляющий крылья навстречу ветру. Я шёл просёлочными дорогами, избегая блокпостов и военных патрулей, и развалины Алеппо постепенно сменялись оливковыми рощами, которые война пощадила — возможно, потому, что у войны своя, непостижимая логика: она разрушает жилища людей, но обходит стороной деревья, дающие плод и тень, как будто в глубине своей бессмысленной ярости всё же признаёт некий древний, довременной закон, запрещающий поднимать руку на творение Божье.

Я нёс в груди Евангелие, и оно жгло меня — не физическим жаром, а тем внутренним огнём, о котором говорил пророк Иеремия, чьи слова я прочёл в одном из псалмов, найденных мною в той же книге: «Было слово Твоё в сердце моём, как огонь горящий, заключённый в костях моих». Да, именно так — заключённый в костях. Я не мог молчать. Я не мог прийти домой и сделать вид, что ничего не произошло, что я всё тот же Аюб, который уехал на заработки и вернулся с пустыми руками, но с целой душой. Душа моя теперь была не цела — она была разбита и собрана заново, и Тот, Кто собрал её, вложил в неё новую песнь, которая рвалась наружу, и удержать её было бы так же невозможно, как удержать родовые схватки.

Я думал о Сафии — о её глазах, тёмных и глубоких, как колодцы, из которых я пил воду все эти годы. Я вспоминал, как она смотрела на меня в день нашей свадьбы, когда мне было восемнадцать, а ей — четырнадцать, и мы оба были детьми, не понимавшими, что такое брак, но знавшими, что отныне мы связаны навек, как два дерева, посаженных слишком близко, чьи корни неизбежно переплетутся. За семнадцать лет нашего супружества мы пережили многое: смерть нашего первенца, умершего от лихорадки в младенчестве; годы нужды, когда я работал на кирпичном заводе за гроши, которых едва хватало на лепёшки; ночи, когда мы лежали без сна, слушая грохот бомбёжки, и она клала голову мне на плечо и шептала: «Иншаллах, всё будет хорошо». Она была моей опорой, моей гаванью, моим единственным домом, даже когда стены нашего жилища трещали по швам. И теперь я должен был сказать ей, что человек, которого она любила все эти годы, был не тем, кем она его считала. Что он был убийцей, пусть и не успевшим совершить убийство. Что он был лжецом, пусть и лгавшим во имя того, что почитал истиной. И что теперь он нашёл Истину — но Истина эта такова, что может стоить им всем жизни.

Я боялся. Боялся не за себя — что мне могла сделать смерть, когда я уже умер там, на рынке, и воскрес в новую жизнь? — а за неё, за детей, за тот хрупкий мир, который мы построили из обломков войны, бедности и взаимного терпения. Но страх мой, как это ни странно, не ослаблял решимости, а, напротив, укреплял её, ибо чем больше я боялся, тем яснее понимал: если я промолчу сейчас, я предам не только Того, Кто коснулся моего плеча, но и свою семью, которую лишу единственной возможности узнать то, что узнал я. Молчание было бы ложью, а ложь, как я прочёл в Евангелии от Иоанна, есть дело отца лжи, дьявола, который был человекоубийцей от начала.

Я подошёл к нашему посёлку на закате, когда солнце уже коснулось горизонта и пыль, поднятая дневным ветром, висела в воздухе золотистой взвесью, превращая убогие лачуги в подобие небесного града. Наш дом стоял на окраине, втиснутый между двумя такими же бедными строениями из шлакоблоков и ржавого железа, и только виноградная лоза, посаженная Сафией у крыльца, придавала ему вид живой и даже уютный. Лоза разрослась, оплела шаткий навес и теперь зеленела молодыми листьями, и в её тени, как я разглядел, приближаясь, сидела моя младшая дочь Амира и кормила козу — ту самую, что мы купили в прошлом году на деньги, посланные, как думала Сафия, из Турции, а на самом деле — из казны ячейки, и от этого воспоминания меня передёрнуло.

Амира увидела меня первой. Она вскочила, опрокинув миску с отрубями, и с криком «Баба! Баба вернулся!» бросилась мне навстречу, и её маленькие ноги в стоптанных сандалиях мелькали так быстро, что она споткнулась и упала бы, если бы я не подхватил её. Я прижал её к себе, вдыхая запах её волос — запах дыма, сухой травы и детства, — и почувствовал, как к горлу подступает ком, который я сглотнул с трудом. Она была такая лёгкая, моя семилетняя дочь, лёгкая и хрупкая, как та птичка, что свила гнездо под нашей крышей, и мысль о том, что из-за меня ей может грозить опасность, пронзила меня острее ножа.

Из дома вышла Сафия, вытирая руки о передник, и замерла на пороге. Она смотрела на меня долгим, изучающим взглядом, и в этом взгляде я прочёл всё, что она не говорила вслух: тревогу, радость, обиду, непонимание. Я опустил Амиру на землю и сделал шаг к жене, но она не двинулась мне навстречу, и в этом молчаливом стоянии на расстоянии вытянутой руки было больше горечи, чем в иных криках.

— Ты вернулся, — сказала она наконец, и голос её был ровным, но в этой ровности я расслышал те глубинные течения, что бурлят под спокойной гладью воды. — Мы не ждали тебя так скоро. Ты не прислал весточки. Я думала... — Она не договорила, но я понял, что она думала: что я погиб, что меня уже нет в живых, что она осталась вдовой с четырьмя детьми в стране, раздираемой войной. И она имела право так думать, потому что я действительно едва не погиб — только не от бомбы, а для бомбы, и это различие, стирающееся в повседневном языке, для меня теперь было равносильно пропасти.

— Я должен был прийти раньше, — сказал я, и голос мой прозвучал хрипло, как после долгой болезни. — Но случилось нечто, что задержало меня. Нечто важное. Я всё расскажу тебе. Только не здесь.

Сафия кивнула, но в её глазах мелькнула тень — та самая, что появляется у людей, привыкших к плохим новостям и инстинктивно готовящихся к очередному удару. Она взяла Амиру за руку и повела в дом, а я пошёл за ними, чувствуя, как знакомые стены смыкаются вокруг меня, и в их замкнутости было что-то одновременно удушающее и успокаивающее, как в материнской утробе, из которой ты уже вышел, но память о которой живёт в каждой клетке тела.

Внутри было почти темно — горела только масляная лампа на низком столике, — и в этом полумраке я разглядел остальных детей. Надир, мой тринадцатилетний сын, сидел на полу, поджав под себя ноги, и что-то строгал ножом из куска дерева; он поднял на меня глаза — они у него были мои, тёмные, чуть раскосые, с тем же упрямым прищуром, — и кивнул сдержанно, как подобает мужчине, но я видел, что он рад. Зейнаб, одиннадцатилетняя, сидела в углу на корточках и месила тесто, и при моём появлении она улыбнулась той особенной, кроткой улыбкой, которая всегда напоминала мне Сафию в юности. А маленький Юсуф, четырёхлетний, спал на циновке, раскинув руки и приоткрыв рот, и дыхание его было таким мирным, что у меня защемило сердце.

Сафия велела Надиру и Зейнаб отвести Амиру во двор и закончить вечерние дела, а сама села напротив меня, сложив руки на коленях, и приготовилась слушать. Я видел, как напряглась её спина, как побелели костяшки пальцев — она знала, что разговор будет тяжёлым, и готовилась к нему, как воин готовится к битве, в которой невозможно победить, но можно выстоять.