Иван Крузенштерн – Человек без прошлого (страница 6)
– Не думай, Рольф, – голос Дитриха стал резким, как удар ножом. – Выполняй.
Рольф сглотнул.
– А если… – он сделал глубокий вдох, – если я откажусь?
Молчание. Потом прозвучал тихий ответ, почти шёпотом:
– Тогда, Рольф… ты уже мёртв.
Рольф замер. Не по званию. Не «штурмбаннфюрер». Просто – Рольф. И в этом было что-то страшное.
– Я понял, – прошептал он.
– Хорошо, – Дитрих снова стал официальным, холодным. – Завтра в 08:00. Не опаздывайте.
– Хорошо, – тихо сказал Винтер.
– Хайль Гитлер! – воскликнул Дитрих, выпрямив спину.
– Хайль Гитлер, герр обергруппенфюрер, – приободрился Рольф.
Связь прервалась. Рольф опустил «Фольксфунк» на стол. Его руки дрожали. «Ты уже мёртв». Он посмотрел на потрёпанный ковёр под ногами, на жёсткую армейскую кровать, на портрет Гитлера, который смотрел на него пустыми глазами. Выбора не было. Никогда не было. Он медленно достал из сумки пистолет «Вальтер P-99», положил его на тумбочку. Завтра он станет другим человеком. А сегодня… Сегодня он в последний раз ляжет спать Рольфом Винтером. И попытается не думать о том, что, возможно, настоящий Рольф Винтер уже давно мёртв. Просто ещё не знает об этом. А может, его и не было никогда?
Рольф лёг на жёсткую койку, уставившись в потолок, где треснувшая штукатурка напоминала очертания карты России, той самой, которую он когда-то видел в школьном учебнике, до того как мир превратился в ад. Его пальцы непроизвольно потянулись к вискам, к тем местам, где под кожей скрывались титановые пластины, вживлённые немецкими хирургами, чтобы изменить форму черепа – славянскую широту скул спилили, заменив арийскими углами. Каждое утро, бреясь, он видел в зеркале чужое лицо: светлые волосы (естественный русый цвет давно был выжжен химией), голубые глаза (линзы поверх карих, как у матери), тонкие губы, которые никогда не улыбались по-настоящему. «Рольф Винтер» – это имя звучало как насмешка. Он помнил, как его, десятилетнего Ивана Воронова, втолкнули в кабинет гестаповского антрополога, где тот, щупая череп циркулем, орал: «Из этого унтерменша можно сделать passable arier, если спилить вот эти выступы!»
Перед глазами всплывали обрывки прошлого: родители, прижавшие его к себе в последний момент перед тем, как эсэсовцы вырвали их из толпы. Мать успела прошептать: «Молчи, Ваня, никогда не говори кто ты», а отец – толкнуть ему в руку нож, тот самый, которым он потом перерезал горло охраннику и сбежал из лагеря в лес. Он помнил, как две недели прятался в выгребной яме, питаясь крысами, как нашёл партизан, которые продали его немцам за пачку сигарет. А потом был детский «Лебенсборн» , где из него выбивали всё русское: били по губам, если случайно вырывалось «спасибо» вместо «данке», травили собаками за молитву перед сном. Самым страшным была не боль, а то, как его собственный разум начал предавать себя: через год он уже мечтал о мундире гитлерюгенда, через два уже ненавидел своё отражение в зеркале за малейший намёк на «унтерменшескую» внешность.
Руки сами сжались в кулаки, ногти впились в ладони. Он вспомнил тот день, когда впервые убил, не немца, нет, такого шанса ему не дали. Его первая жертва была русской, молодой партизанкой, которую он, семнадцатилетний эсэсовский курсант, расстрелял во время «учебной операции». Она плевала ему в лицо, крича «предатель!», а он… он тогда уже не понимал, кто предатель. Сейчас, спустя годы, её лицо слилось с лицом матери – обе смотрели на него с одинаковым выражением, но во сне он всегда стрелял первым в мать, а партизанка оставалась жить. Психиатры СС называли это «естественной адаптацией к новой идентичности» и прописывали таблетки, после которых не снились ни расстрелы, ни лагерный барак, где он спал на трупах, ни запах горелой плоти из крематория, где исчезли последние следы его настоящего имени.
Поворот на бок, скрип пружин. В голове был навязчивый счёт: «Сорок три операции. Сорок три раза они резали меня, как мясо на конвейере. Нос – ринопластика. Скулы – титановые импланты. Голосовые связки – инъекции, чтобы говорил баритоном. Даже отпечатки пальцев стёрли кислотой и нарастили новые». Он был идеальным продуктом системы: русский мальчик, превращённый в эсэсовца, преследующего таких же, как он сам. Ирония заключалась в том, что именно это спасло ему жизнь, когда в 60-х начались чистки «недостаточно чистых арийцев» при приходе Зейсса-Инкварта к власти, его досье было безупречным: «Родители – героически погибшие на Восточном фронте, ребёнок спасён из рук жидо-большевиков». Никто не знал, что «жидо-большевики» – это его же родной дядя, прикрывавший его от пуль.
Он закрыл глаза, чувствуя, как по щеке катится слеза – единственное, что ещё осталось настоящего в этом теле. Завтра он снова станет актёром, играющим роль в бесконечном спектакле ненависти. Но сегодня, в этой грязной гостиничной комнате, на краю чужой империи, он позволил себе на мгновение стать тем, кого больше не существовало, – Ваней, сыном Ольги и Михаила, который любил собирать грибы в лесу и боялся грозы. Последняя мысль перед сном была простой и страшной: «Если я сейчас умру, то никто никогда не узнает, что где-то под Марсом похоронен не штурмбаннфюрер Винтер, а мальчик, который так и не успел вырасти».
Ему снился снег. Не белый, пушистый, каким он запомнился из детства, а серый, липкий, смешанный с пеплом из высоких труб крематория. Он маленький, семилетний, в рваном пальтишке, слишком большом для него, с чужого плеча. Его пальцы впивались в мамину юбку, но эсэсовцы с собаками уже растаскивали колонну, и чьи-то руки вырывали его из её хватки. Он кричит, но голос теряется в рёве овчарок, в щелчках затворов, в бесконечном лающем: «Шнель! Шнель!» Мать успевает сунуть ему в руку кусочек хлеба – последний, – а отец с окровавленной щекой кричит что-то на русском, но Ваня не слышит, потому что надсмотрщик бьёт прикладом по голове и мир на секунду гаснет.
Самый страшный сон был про родителей. Он видит их за колючей проволокой, в женском и мужском лагерях. Мама больше не плачет, она стоит, обхватив себя за плечи, и смотрит в небо, как будто молится. Её волосы, которые она так берегла, были обриты, а на шее висит дощечка с номером. Отец ещё пытается бороться, однажды он перелезает через забор, добегает до женского лагеря, кричит имя жены, и эсэсовцы дают очередь из пулемёта. Тела падают, одно за другим, но Ваня не видит, куда упал отец, потому что надзиратель хватает его за шиворот и тащит в барак: «Это твоё будущее, русская свинья». Потом будет «отбор» – доктор в белом халате разглядывает его зубы, как лошади, щупает мышцы. «В Лебенсборн», – бросает он, и Ваню отводят в сторону от колонны, которая идёт в душевые с табличкой «Дезинфекция». Мама в той колонне. Она оборачивается, кричит: «Живи!» – а потом только её туфли останутся в куче у ворот, и больше ничего.
Последним фрагментом сна был побег. Он, двенадцатилетний, с ножом, украденным у повара-уголовника, перерезает горло охраннику. Кровь бьёт ему в лицо, тёплая, солёная. Он бежит через лес, падает в яму с трупами, прячется среди них, чувствуя, как чья-то мёртвая рука обнимает его за плечо, как будто защищая. Во сне он всегда понимает, что это рука отца. Потом партизаны, которые продают его за пару пачек сигарет. Потом был детский дом СС, где первое, что он должен сделать, – это плюнуть на фотографию Сталина и назвать себя «недочеловеком». Во сне, как и в жизни, он плюёт. И просыпается с криком, в холодном поту, за секунду до того, как бортовое радио ракеты протрезвонят: «Achtung! Landung in 20 Minuten!» На щеке была мокрая полоса. Последняя слеза того Ивана. Теперь только Рольф.
Рольф проснулся от резкого звука сигнализации за окном, где-то в Новом Берлине очередной нарушитель комендантского часа получал пулю в лоб. Он потёр виски, пытаясь разогнать остатки сна, но образы из кошмара: снег, пепел, крик матери – всё ещё висели в сознании, как кровавый туман.
«Сегодня ты перестаёшь быть Рольфом Винтером», – напомнил он себе, глядя в потрёпанное зеркало над умывальником. Лицо в отражении казалось чужим: бледная кожа, голубые глаза (спасибо линзам), тонкие губы, сжатые в жёсткую ниточку. «Рудольф Майер. Повар. Беженец из Шанхая. Никаких тебе «штурмбаннфюрер», никаких “Хайль Гитлер“».
Он умылся ледяной водой, стараясь смыть с себя не только пот, но и прошлую жизнь. Вода стекала по шраму на шее – подарок партизанского ножа, который он получил в 15 лет, когда ещё пытался быть «Ванькой».
«Wechselstube Adler» – вывеска над обменником мигала жёлтым неоном, будто предупреждая: «Последний шанс передумать». Рольф вошёл, звякнув дверным колокольчиком. За решёткой сидел старик с лицом, напоминающим смятый пергамент, и смотрел на него без интереса.
– Рейхсмарки на иены, – бросил Рольф, выкладывая пачку банкнот.
Старик медленно пересчитал деньги, щёлкая костяшками пальцев, потом достал из-под стола другую пачку с портретом японского императора.
– Курс хуже, чем вчера, – пробормотал он. – Война близко. Все бегут из колоний.
Рольф не ответил. Его пальцы сжали чужие деньги, и в голове пронеслось: «Вот и я – беженец. Только не от войны, а к ней». Старик вдруг прищурился:
– Вы случаем не… от обергруппенфюрера Дитриха?