реклама
Бургер менюБургер меню

Ислам Дахаев – Черные воды и Белые сады (страница 3)

18

— А я называю это чудовищем с хорошими манерами.

На миг ему показалось, что он зашел слишком далеко. Но Лорелея лишь подошла ближе и положила руку на кованую спинку кроватки.

— Вы первый, кто не сказал мне, что здесь красиво.

— Здесь красиво, — ответил он. — В этом-то и весь ужас.

Она долго молчала. Потом сказала:

— Когда я была маленькой, мне запрещали играть с землей. Говорили, это портит руки. Запрещали выходить под дождь. Он делает кожу грубой. Запрещали слишком громко смеяться. Это искажает линию рта. Когда выпал первый снег, я увидела его через стекло и спросила, можно ли потрогать. Мне сказали: лучше не надо, это дешево.

— Господи.

— Да нет, — спокойно сказала она. — Бог здесь ни при чем. Это было мамино.

И вот тут, в первый раз с приезда, в Эдмунде шевельнулось не любопытство, не тревога и даже не мужская польщенная глупость, которую красивым женщинам удается будить в самых разумных людях, а жалость. Жалость опасная, почти интимная, потому что когда человек видит чью-то искалеченную жизнь сквозь совершенство ее оболочки, он часто начинает путать спасение с любовью, а это занятие вообще редко кончается без расходов.

— Почему вы согласны на этот брак? — спросил он вдруг.

Лорелея улыбнулась почти печально.

— Потому что это единственный способ пересадить растение, не разбив горшок.

— Вы так о себе думаете?

— А как мне о себе думать? Меня выращивали.

— Но вы человек.

Она посмотрела на него с такой усталостью, будто он только что произнес не утешение, а старую глупость, которую ей слишком часто подсовывали вместо настоящей помощи.

— Иногда, господин Эшенвальд, людям очень нравится называть человеком все, что им хочется забрать в более удобную часть мира.

Ночью он не спал. Бродил по комнате, пил холодную воду, слушал, как за стеклянными стенами оранжерей шумят листья. Мысли его были не благородны и не ясны. Он размышлял о деньгах, о Лихтенберге, о тетке, о крыше, о глазах Лорелеи, о ее детской кровати среди белых цветов, о том, что, вероятно, должен отказаться, и о том, что уже понимает: не откажется.

Утром Сигизмунд предложил пройтись к северным корпусам.

— Надеюсь, вы уже достаточно освоились, чтобы увидеть и менее парадную часть наших садов.

Это было сказано любезно, но любезность его походила на белую перчатку хирурга: чисто, вежливо и не сулит ничего доброго. Северные корпуса отличались от прочих. Здесь было прохладнее, свет падал строже, растения выглядели крепче, темнее, местами прямо хищно. Между клумбами с черными ирисами и красноватыми папоротниками стояли каменные ванны с водой, металлические опоры, зеркала, лампы, ширмы. Все это вместе выглядело уже не садоводством, а лабораторией для медленного, богато оплачиваемого вмешательства в саму идею естественности.

— Вы, вероятно, считаете нас странными, — сказал Сигизмунд.

— Вероятно.

— И все же вы остались.

— Вероятно, отчасти из-за денег.

— Прекрасно, — кивнул хозяин. — Я терпеть не могу мужчин, которые врут о мотивах в начале сделки. С ними потом всегда хуже.

Он остановился возле длинного стола, на котором лежали альбомы. Внутри оказались рисунки. Лорелея в младенчестве, среди белых тканей и цветов. Лорелея лет пяти, в стеклянной беседке среди жасмина. Лорелея в двенадцать, у бассейна с лилиями. Лорелея в шестнадцать, уже почти окончательно прекрасная, в платье цвета сливок, с руками, сложенными на коленях, а вокруг нее розы, розы, розы, словно художник пытался убедить самого себя, что это еще портрет девушки, а не торжество метода над живой плотью.

— Моя жена хотела создать совершенство, — спокойно сказал Сигизмунд. — Не красоту, заметьте. Красоту природа дает и отнимает легко, с небрежностью избалованной содержанки. Совершенство требует режима.

— Вы говорите о собственной дочери так, будто она редкий сорт камелии.

— А вы говорите о людях так, будто они чем-то принципиально отличаются от того, во что вложили годы, деньги, страх и надежду.

Эдмунд захлопнул альбом.

— Отличаются.

Сигизмунд чуть приподнял брови.

— На словах, конечно.

— Вы чудовище.

— Нет. Чудовище делает ради удовольствия. Мы делали ради результата. Это куда утомительнее и, увы, социально приемлемее.

Тут спорить было трудно уже потому, что он, мерзавец, формулировал слишком точно. Эдмунд сжал зубы.

— Зачем тогда выдавать ее замуж?

— Потому что совершенство, оставленное в закрытой системе, начинает портиться. Ему нужен новый контур. Новая почва. Новая история. Женщина, не знающая мира, со временем начинает либо бояться его слишком сильно, либо любить слишком странно. И то и другое непрактично.

— А я, стало быть, почва?

— Муж, — мягко поправил Сигизмунд. — Не преувеличивайте своей роли. Вы будете средой, в которой опыт перейдет в устойчивую форму.

Эдмунд хотел ударить его. Правда. Хотел с той чистой, почти детской ясностью, которая иногда охватывает человека рядом с чужой хладнокровной мерзостью. Но удержался. Не из благородства. Из-за понимания, что удар ничего не исправит, а вот деньги исчезнут, а Лорелея останется здесь.

Эта последняя мысль, разумеется, и погубила его окончательно.

В тот же вечер он нашел ее в теплице с темными розами.

— Ваш отец считает меня почвой, — сказал он без предисловий.

— Он очень любит аграрные метафоры, когда хочет кого-то унизить по-умному, — спокойно ответила Лорелея.

— А вы?

— Я?

— Вы хотите этого брака?

Она стояла у кустов, касаясь пальцами почти черного бутона. Теплый воздух пахнул железом и влажной зеленью. Где-то журчала вода.

— Я хочу выйти из дома, — сказала она. — Это не совсем то же самое.

— А меня вы хотите?

Она посмотрела на него. И на миг в ней проступило нечто абсолютно человеческое. Не воспитанное. Не выведенное. Просто человеческое: смущение, усталость, жадная тоска по тому, чего никогда не пробовали, но уже заранее знают, как сильно им этого не хватало.

— Я не умею хотеть людей правильно, господин Эшенвальд, — произнесла она тихо. — Меня учили не этому. Меня учили выдержке, красоте, неподвижности, контролю, тишине, уместности. Иногда мне кажется, что внутри у меня все живое выросло криво, потому что слишком долго тянулось к стеклу.

Он подошел ближе.

— Тогда давайте учиться уже снаружи.

Это было ужасно самонадеянно. Мужчины вообще произносят самые судьбоносные глупости именно тогда, когда искренне считают себя спасителями. Но Лорелея закрыла глаза, будто от этой фразы на нее впервые за много лет подуло настоящим ветром.

Они поцеловались.

И в тот же миг стекло над ними треснуло.

Тонкий, быстрый звук прошел по своду теплицы, как белая молния. Оба вздрогнули. Где-то в глубине сада зашипела вода. Лорелея резко отпрянула, побледнев сильнее обычного.

— Что это?

Она смотрела не на него, а вверх, на трещину в стекле.

— Ничего страшного, — сказал Эдмунд, хотя сам уже чувствовал, как внутри медленно поднимается тот древний, животный страх, которому наплевать на воспитание, логику и семейные перспективы.

— Нет, — прошептала она. — Нет, это плохо.

Ночью началось.