Ислам Дахаев – Черные воды и Белые сады (страница 2)
— Он пахнет дождем.
Эдмунд отступил от двери. В этот момент человеку с развитым инстинктом самосохранения следовало бы не любопытствовать дальше, а лечь обратно, заснуть и с рассветом уехать, сославшись на приступ наследственной чести, подагру или хотя бы пожар в родовом имении. Но, как уже говорилось, Эдмунд был человеком еще не совсем испорченным, а такие всегда норовят узнать лишнее именно там, где судьба уже выставила табличку “не трогать”.
Утром ему показали сады.
С этим в Эйзельглассе явно не шутили. Оранжереи были чудовищны в лучшем, самом дорогостоящем смысле этого слова. Длинные нефы под стеклом, белые дорожки, влажный воздух, лианы, редкие деревья, бассейны с темной водой, где плавали белые цветы размером с блюда, и свет, зеленоватый, текучий, как в церкви, которую однажды решили посвятить не Богу, а терпению растений. Там были залы цитрусов, пальм, орхидей, плотоядных цветов, папоротников, мхов и каких-то редкостей, названий которых Эдмунд не знал, но чья внешность уже сама по себе выглядела косвенным признанием природы в склонности к излишествам. Повсюду работали садовники. Тихие люди в серых передниках двигались почти бесшумно, подрезали, опрыскивали, пересаживали, подвязывали, словно служили не ботанике, а обряду.
— Сады были страстью моей жены задолго до рождения дочери, — сказал Сигизмунд, шагая рядом с Эдмундом. — Потом они стали ее воспитанием.
— Простите?
— Лорелея росла не совсем обычно.
— Это я уже начал подозревать, — ответил Эдмунд.
Сигизмунд слегка повернул голову. На его лице не было раздражения, только слабое одобрение, словно собеседник удачно выдержал маленький экзамен.
— Вы человек прямой. Это мне нравится. Прямых людей легче не недооценивать.
Они дошли до центральной ротонды, увитой белыми пассифлорами. В центре стояла мраморная скамья, за ней поднималась арка, вся в розах цвета разбавленной крови. И там, у бассейна с черной водой, стояла Лорелея.
Позже Эдмунд много раз пытался честно вспомнить первое впечатление и всякий раз терпел поражение. Красота этой девушки была не просто великой. Она была неправильно великой. Настолько выверенной, что вызывала не только восхищение, но и легкий внутренний протест, как слишком совершенная музыка, после которой начинаешь тосковать по малейшей фальши просто из любви к человечеству. Лорелея была высока, очень стройна, с той прозрачной белизной кожи, которая бывает либо у крайне бережно воспитанных аристократок, либо у существ, никогда не имевших дела с настоящим солнцем. Ее волосы, длинные, густые, цвета старого меда, были убраны свободно, но так, будто каждая прядь накануне получила отдельное указание. Черты лица были тонки, почти слишком тонки; рот нежный; шея длинная; руки узкие, с длинными пальцами. На ней было платье цвета незрелой розы, и ткань так мягко лежала на ее фигуре, словно платье не сшили, а вырастили вместе с ней.
Но страннее всего были глаза.
Не цвет, нет. Цвет их был серо-зеленый, как свет сквозь листья перед дождем. Странным было внимание. Она смотрела на него не как девушка смотрит на мужчину, не как невеста на жениха, не как хозяйская дочь на гостя. Она смотрела так, как новое, редкое растение смотрит на открытую форточку. С любопытством. С осторожностью. С готовностью что-то решить по результатам наблюдения.
— Господин Эшенвальд, — произнесла она и слегка наклонила голову.
Голос был прекрасен. Чуть хрипловатый, как будто ей нечасто приходилось пользоваться им для длинных разговоров. В нем было мало светской беглости и много точности, будто слова выбирались не по привычке, а по вкусу.
— Госпожа Лорелея, — ответил он. — Для меня честь наконец увидеть ту, о ком в столице говорят с таким упорством, словно вы уже давно стали отдельной формой климата.
Уголки ее губ дрогнули.
— А что говорят?
— Что вы прекрасны.
— Это говорят о цветах чаще, чем о людях.
— Цветы не могут возразить.
— А люди?
— Люди, как правило, возражают только тогда, когда знают, что им выгоднее показаться скромнее.
Она посмотрела на него еще пристальнее.
— Вы мне нравитесь, — сказала Лорелея.
И это прозвучало не кокетством. Не милой невестиной смелостью. Прозвучало так, как если бы она пробовала фрукт и сообщала садовнику, что этот сорт можно оставить.
За обедом она почти не говорила. За чаем говорила больше, но странно. Ее ум был живым, цепким, местами даже блистательным, но он как будто развивался в стороне от обычной человеческой дороги. Она знала названия редких растений, историю династий по линиям вырождения, свойства почв, повадки ночных бабочек, китайскую живопись, старинные трактаты о красоте и гниении, но плохо понимала некоторые бытовые вещи. К примеру, зачем люди ездят в гости “просто так”. Почему дети шумят, если их никто не ранит. Зачем плачут на свадьбах. Почему мужчина может любить женщину и все равно не желать видеть ее каждое утро.
— А вы бы желали? — спросил Эдмунд, не удержавшись.
Лорелея задумалась.
— Если бы человек хорошо переносил мои условия, наверное, да.
Он рассмеялся, и смех этот почему-то вышел напряженнее, чем ему хотелось.
Позднее, когда они шли вдоль стеклянной галереи между двумя тепличными корпусами, он спросил:
— Ваш отец сказал, что сады были частью вашего воспитания. Что это значит?
Она провела пальцами по листу камелии. Лист дрогнул под ее рукой так, будто откликнулся.
— Что я росла здесь.
— В садах?
— В теплицах.
— В переносном смысле, полагаю.
Она посмотрела на него с тем детским, ужасающе честным удивлением, какое иногда бывает у людей, совершенно не умеющих лгать в мелочах.
— Нет.
И вот после этого, разумеется, следовало остановиться. Сказать что-нибудь осторожное. Попросить пояснить. Сменить тему на погоду, вино, политику Балтийских портов, на что угодно. Но Эдмунд уже почувствовал тот особенный холодок под сердцем, который не то предупреждает, не то подзадоривает.
— Как именно?
— Мать считала, что дом слишком груб для первых лет. В доме шумят двери, ходят слуги, горят камины, пахнет мясом, пылью, людьми. А в теплицах можно регулировать все. Свет. Тепло. Влажность. Ритм. Цвет. Звук. Даже присутствие.
— Простите, — сказал он, — но звучит это так, будто вас… культивировали.
Лорелея улыбнулась. На этот раз ясно.
— Да.
Он долго молчал.
Потом спросил:
— И вам это не кажется жестоким?
Она опустила взгляд на воду под стеклом, где колыхались белые лилии.
— Господин Эшенвальд, люди всегда называют жестоким то, что не похоже на их собственное детство. Но их детства тоже редко бывают добры. Они просто привычнее.
Эта мысль была столь точно сформулирована, что он не нашелся сразу, чем возразить. А когда нашелся, то уже понял, что возражает не ради нее, а ради какого-то туманного морального порядка, который сам не слишком хорошо умел защищать даже в собственной жизни.
Вечером он написал Матильде короткое письмо. Что дом богат до неприличия. Что родители учтивы и странны. Что дочь прекрасна, умна и вызывает у него ощущение, будто он беседует с ангелом, которого зачем-то много лет держали под стеклом и кормили не совсем по церковному предписанию. Письмо он не отправил. Сжег. Не потому, что передумал, а потому что почувствовал: любые слова, вынесенные за пределы Эйзельгласса, будут здесь неуместны, как грязные сапоги на белом ковре.
На третий день он увидел теплицу, где она жила в детстве.
Это произошло почти случайно. Или той разновидностью случайности, с которой старые дома подбрасывают гостям собственные признания, если те уже достаточно глубоко зашли.
Он заблудился в западной части садов. Вернее, ему позволили заблудиться, потому что дорожки здесь, как и умы, были подчинены чьей-то системе, а системы такого уровня редко допускают ошибки без разрешения. В одном из дальних корпусов воздух был теплее, свет мягче, а стекла снаружи затенены белой тканью. Там росли только белые цветы. Камелии, гардении, жасмин, лилии, какие-то вьющиеся звезды, похожие на вырезанные из молока. В центре стояла кованая детская кроватка. Рядом маленький столик, стул, фарфоровая миска с засохшим следом молока, книжка без названия и полка с игрушками, которые были не детскими, а скорее представлениями взрослых о том, какими игрушками прилично окружать нечто хрупкое и дорогое.
Эдмунд стоял в этом белом, влажном, сладко пахнущем зале и чувствовал тошноту.
— Нравится? — спросил голос позади.
Он обернулся. Лорелея стояла в проходе.
— Нет, — честно ответил он.
Она наклонила голову, всматриваясь в него.
— Почему?
— Потому что это не детская. Это инкубатор для святой реликвии.
— Мама называла это колыбелью совершенства.