Ислам Дахаев – Черные воды и Белые сады (страница 1)
Ислам Дахаев
Черные воды и Белые сады
Невеста, которую вырастили в теплице
В домах, где слишком долго берегут красоту, однажды непременно начинают путать ее с добродетелью, потом с воспитанием, потом с наследственным правом, а там уже и до катастрофы рукой подать, особенно если руки у катастрофы в перчатках до локтя и безупречные манеры.
Когда господин Эдмунд Вальтер из рода Эшенвальдов получил письмо с предложением брака, он сперва решил, что над ним решили пошутить самым изящным способом, какой только доступен людям с деньгами и дурным вкусом. Шутка, надо признать, была недурна. Род Эшенвальдов, хоть и древний, к тому времени обеднел с тем благородным упорством, какое вообще свойственно старым фамилиям, слишком долго считавшим, будто фамильный герб сам по себе умеет собирать аренду, чинить крыши и не допускать плесень в вина. Их усадьба Лихтенберг стояла на холме, похожая на уставшего господина в дорогом, но давно не штопанном сюртуке: все еще величественная по линии плеч, но уже с печальными признаками бытового поражения пониже. Полы скрипели. Камень в восточном крыле треснул. Слуги стали не столько служить, сколько держаться при доме из привычки и смутной надежды досмотреть разорение до конца. В таких обстоятельствах предложения брака от богатых и загадочных семейств обычно приходят не просто так. Обычно за ними следуют либо долговые книги, либо проклятия, либо дети с подозрительно хорошими зубами и полным отсутствием человеческой теплоты, а иногда, если судьба решила не размениваться на мелочи, все сразу.
Письмо было на плотной бумаге цвета старой слоновой кости, пахло лавандой и чем-то сладким, тепличным, как если бы его держали не в кабинете, а среди цветущих апельсиновых деревьев. Печать принадлежала дому Розенкранцев из Эйзельгласса, семейства настолько богатого, что об их доходах говорили вполголоса, как о чуме, удачно выбравшей чужой квартал. Поговаривали, будто их зимние сады занимают площадь, на которой иной барон мог бы разместить собственную нищету в двух этажах, трех флигелях и часовне. Поговаривали, будто их оранжереи полны редкостей, собранных из самых сырых концов света. Поговаривали также, что дочь дома, госпожа Лорелея Розенкранц, прекрасна до той степени, которая уже вызывает не восторг, а легкую настороженность, словно природа, создавая ее, слишком долго не слышала слова “достаточно”.
Предложение было составлено мягко, щедро и настолько вежливо, что в нем почти слышался шелест денег. Господин Сигизмунд Розенкранц, глава семейства, выражал восхищение древностью рода Эшенвальдов, его безупречным именем, благородной выдержкой и прочими качествами, которыми принято хвалить людей, у которых уже нечем платить по счетам. Он писал, что его дочь достигла возраста, в котором следует подумать о достойном союзе, и что дом Розенкранцев, глубоко ценя традиции, предпочел бы видеть рядом с ней человека образованного, воспитанного, серьезного, не склонного к карточным долгам, кабацкой романтике и иным признакам энергичной мужской посредственности. В качестве приданого упоминались земли, ежегодное содержание, вклад на восстановление Лихтенберга и сумма, от которой у Эдмунда, сидевшего в кабинете среди плесени, счетов и наследственной гордости, на миг зазвенело в висках.
Ему было тридцать два. Не стар, но и не юн. В том неприятном возрасте, когда человек уже достаточно знает о жизни, чтобы не ждать от нее слишком многого, но еще не совсем отучился надеяться, будто именно ему она сделает исключение. Он был высок, суховат, темноволос, с тем лицом, которое женщины обычно называют интересным, когда оно недостаточно красиво для прямой похвалы, но уже вполне годится для долгих, бесполезных воспоминаний. В юности он воевал, потом проиграл несколько лет дурной любви, потом вернулся к дому, долгам и обязанностям, которые выглядят куда благороднее в книгах, чем у тебя на столе в виде рваных расчетов на уголь и известь. Он не был романтиком. Был, правда, человеком еще не окончательно испорченным, а это, как известно, состояние опасное, поскольку именно на таких и делают ставку приличные семьи с дурными секретами.
Его тетка, госпожа Матильда Эшенвальд, прочла письмо дважды, поднесла к носу, принюхалась и сказала:
— Слишком душисто. Когда дело пахнет цветами сильнее, чем людьми, жди неприятностей.
Матильда в молодости овдовела так рано и так удачно, что с тех пор приобрела характер женщины, которую уже нечем пугать, кроме разве что невкусного бульона и бессмысленной сентиментальности. Она носила темные платья, серебряные кольца и выражение лица, будто все вокруг не оправдали ее ожиданий еще лет сорок назад, но она, скрепя сердце, позволила миру продолжать. Она не верила ни в счастливые совпадения, ни в безобидных богачей, ни в мужскую проницательность, и опыт, надо заметить, регулярно подтверждал ее правоту.
— Ты поедешь, конечно, — продолжила она. — Потому что крыша протекает, погреб пуст, а твое благородство не умеет штукатурить стены. Но поедешь с глазами, а не с фамильной честью. Фамильная честь, если ее слишком долго носить впереди себя, однажды непременно застревает в дверях.
Эдмунд поехал.
Эйзельгласс лежал к северу, среди туманных лугов и редких лесов, где березы выглядели так, словно давно разочаровались в человечестве, но продолжают делать вид, будто их интересует погода. Дорога заняла два дня. На второй вечер, когда закат уже налился холодным золотом, а под колесами кареты пошла ровная гравийная аллея, он впервые увидел дом Розенкранцев.
Он был бел. Не в смысле просто светлый, а именно белый, ослепительно, тщательно, упрямо белый, как кость, которую слишком долго вываривали в щелоке. Главный корпус возвышался над ландшафтом строгими линиями, колоннами и стеклянными галереями, а по обе стороны от него, словно крылья какого-то очень богатого и очень самовлюбленного существа, уходили оранжереи: длинные, сияющие стеклом корпуса, в которых уже в сумерках горел мягкий зеленоватый свет. Они тянулись и тянулись, отражая небо, закат, деревья, и в какой-то миг Эдмунду показалось, что дом не стоит рядом с садами, а сам постепенно прорастает в них, как если бы вся архитектура здесь однажды решила стать растением и с тех пор не нашла причин передумать.
Встречали его безупречно. Дворецкий, похожий на прекрасно отреставрированное надгробие, слуги в темно-зеленой ливрее, запах цитрусов, воска и влажной земли, холодноватая учтивость хозяина дома, господина Сигизмунда Розенкранца, человека лет шестидесяти, тонкого, седого и настолько идеально собранного, что он производил впечатление не человека, а итогового варианта после многих черновиков. Его супруга, госпожа Ирма, была тиха, белокожа и прекрасна той безжизненной, музейной красотой, при которой хочется не обнять женщину, а поправить у нее освещение. Она говорила мало, улыбалась тонко, смотрела внимательно, и ее глаза, бледно-зеленые, почти серые, задерживались на собеседнике чуть дольше, чем этого требовала вежливость, как будто она не слушала, а проверяла, достаточно ли хорошо тот уже привился к дому.
— Мы очень рады видеть вас, господин Эшенвальд, — сказал Сигизмунд. — Надеюсь, дорога не утомила?
— Не больше, чем ожидание, — ответил Эдмунд.
— Тогда будем надеяться, что дом сумеет вас вознаградить.
Это прозвучало обыденно. И все же в голосе хозяина было нечто такое, из-за чего фраза получилась слегка двусмысленной, словно дом действительно имел собственные привычки в отношении гостей и порой щедро вознаграждал их вопреки всякому здравому смыслу.
За ужином подали перепелок, бульон с шафраном, молодые овощи, фрукты, которые не должны были зреть в это время года, и вино столь прозрачное и холодное, что оно казалось не напитком, а жидкой формой какого-то хорошо воспитанного порока. Разговор шел легко, даже приятно. Говорили о театре в столице, о ценах на землю, о французских архитекторах, о старых сортах роз, которые теперь, по словам госпожи Ирмы, мало кто умеет выращивать правильно, потому что люди стали торопливы и грубы даже в садоводстве. Имя дочери почти не звучало. Только один раз, когда Эдмунд по вполне естественной логике спросил, имеет ли удовольствие быть представленным госпоже Лорелее, хозяин сказал:
— Завтра. Мы не любим спешить с впечатлениями. Это портит и людей, и орхидеи.
Эдмунд не понял, считать ли это шуткой. Никто за столом не улыбнулся.
Его комнаты выходили в восточную часть дома и одной стеной примыкали к галерее, ведущей в зимний сад. Ночью он долго не мог уснуть. Воздух здесь был теплый, чуть влажный, в окна проникал серебристый отблеск стеклянных крыш, а вместе с ним шорох листвы, который не мог принадлежать саду под открытым небом, потому что снаружи стоял почти безветренный холод. Это был внутренний шорох. Тепличный. Шепот листьев, не знающих зимы. Около полуночи он встал, подошел к двери и услышал голоса.
Не рядом. Далеко, за галереей.
Женский, низкий и ровный голос госпожи Ирмы:
— Нет, сегодня нельзя.
Другой, тихий и странно протяжный, будто слова приходилось проталкивать через слишком долгое молчание:
— Почему?
— Потому что завтра.
— Я хочу посмотреть.
— Завтра.
Последовало долгое шуршание, как если бы кто-то провел рукой по множеству листьев. Потом послышалось совсем тихое: